— Подраться! как девки дерутся из-за кота, вывести ее на чистую воду… увидим, что тогда останется от его египетской царицы! Увидит тогда, что его кривляка такая же, как все!
Так думала Лелечка, не замечая, что подобными рассуждениями она не столько унижает ненавистную соперницу, сколько все дамское сословие и себя самое. Конечно, Елена Александровна не привела ничего в исполнение, и вместе с тем подобные планы и сцены с мужем не могли всецело занимать ее жизнь, мысли и сердце. На ее горе, в Петербурге не находилось почти никого из знакомых, так что ее переживания были лишены даже свидетелей. Ираиде Львовне и Полине она почему-то не открылась в письмах, будто у нее созревал другой план, для исполнения которого не следовало делать Правду Львовну осведомленной. Вражда и злоба не могут составлять исключительной и единственной цели жизни, и человек неизбежно затоскует. Затосковала и Елена Александровна, тем более что и вражда ее и злоба были не очень действительны и едва ли даже чувства, которыми она была обуреваема, могли назваться такими громкими именами. Уколотое самолюбие, маленькая ревность, досада, — вот и все. С таким багажом далеко не уедешь, как их не раздувай. Притом Леонид Львович очень мало выставлял на вид свою новую связь, и если бы сам не сознался и отношения к жене не изменились из-за нее же самой, то, пожалуй, Лелечка ни о чем бы не догадывалась. Он даже избегал показываться на улице вместе с Зоей Михайловной. Впрочем, это было желание последней. Лелечка так давно никого не видала, что когда раз встретила на улице распорядителя «Совы», обрадовалась ему, как отцу родному. Он был все такой же, озабоченный и восторженный, так что Лелечка, слушая его, думала с завистливым удивлением:
— И как это люди могут еще чем-то восторгаться, о чем-то заботиться, когда, казалось, все кончилось?
Он сообщил между прочим, что как раз сегодня последнее собрание в «Сове» перед летом, и что она, Лелечка, непременно должна на нем присутствовать. Он говорил это с механической восторженностью всякому, кого встречал, но Елене Александровне было приятно поддаться на эту удочку и думать, что вот она где-то нужна, хотя бы в «Сове», и что есть место, где без нее не будет ни веселья, ни радости. Конечно, распорядитель говорил на ветер и тотчас же позабыл свои слова, так что, когда вечером Лелечка спустилась в расписной подвал, он же ее встретил приветствиями: «Кого я вижу? Елена Александровна! вот уж никак не ожидал!» — и тотчас отошел, предоставив Лелечку собственной участи. Лелечка отвыкла от «Совы», все посетители ей казались незнакомыми и малоинтересными, так что ей осталось только одно — пить чай и слушать, как музыканты без всякой видимой причины играли квартет Бетховена, что было и не особенно ново и недостаточно весело. Она уже собиралась уходить, думая, что она и здесь никому не нужна, всех как-то растеряла, и нужно как можно скорее ехать в Смоленск, как вдруг услышала очень знакомый голос в передней. Вошел Лаврик с двумя студентами и статским мальчиком. «Вот и Лаврик куда-то ушел от меня!» — подумала Лелечка и тотчас на себя рассердилась.
— Ну этот-то не ушел! Этого когда угодно можно пальцем поманить… я сама виновата, как-то раскисла, ослабела… что за гадость! И подумав, что муж теперь сидит у Лилиенфельд, она быстро подошла к Лаврику и поздоровалась с ним.
— Давно вас не видела, Лаврик! здравствуйте, а я собиралась уже уходить.
— Зачем же вам уходить, Елена Александровна? Я только что пришел, а вы уходите… неужели вы в одной комнате со мной не можете находиться?
— Какой вы самоуверенный, Лаврик!.. мне было просто скучно, а теперь я, пожалуй, останусь и посижу с вами, если хотите.
Лаврик молча поклонился; он казался растерянным, смущенным и слегка пьяным. Народу все прибавлялось, музыканты перестали играть Бетховена, а на эстраде танцевали и пели более обыкновенное, то, что всем было известно еще с зимы. Лаврик наливал себе стакан за стаканом, и Елена Александровна с удивлением заметила:
— Вы стали пить, Лаврик, это новость… вы вообще как-то изменились.
— Да, я изменился, но еще не вполне так, как следует.
— А почему вам следует меняться и каким образом?
— Очень следует, — повторил Лаврик и умолк.
Помолчав, Елена Александровна снова начала:
— Ну, как же вы живете, Лаврик?
— Покуда я никак не живу, а буду жить хорошо, очень хорошо… Я так надеюсь.
— Вы еще молоды очень, оттого и надеетесь…
— Я не столько молод, сколько глуп… а теперь буду умнее.
— А покуда вы не поумнели, что же вы делаете?
— Лучше не спрашивайте… Я так плох, так плох… но мне кажется, что чем хуже я буду, тем скорей поправлюсь.
— Вы очень страдаете… очень горюете, бедный Лаврик?
— Очень, — ответил тот совсем просто.
— Бедный мой, бедный… Я так виновата… Я тоже была глупа, и я умнею… если б можно было вернуть старое, оно бы повторилось уж совсем не так… совсем не так… Оно бы повторилось так, что всем было бы хорошо. Я очень виновата, можете ли вы меня простить, не ненавидеть?..
— Мне вас прощать не в чем, Елена Александровна; наоборот, я вам очень благодарен…
— Да… — подхватила живо Лелечка, — те минуты, что мы провели, все-таки никогда не забудутся! Эти минуты настоящей любви… они — как маяки в жизни… и что бы была наша жизнь без них?
— Вы меня не поняли… я вас благодарю не за те минуты, которые вы называете минутами любви, а за то, что вы мне так ясно, так отчетливо показали всю ничтожность, ложность и напрасность этих минут. Теперь, чем хуже, тем лучше, и начало этого «хуже» положили вы, и блистательно положили; теперь я все больше и больше стараюсь отвязаться сердцам от эфемерных чувств… Я их не унижаю эти чувства, не отворачиваюсь от них, но придавать им большее значение, чем пролетевшей бабочке, — нельзя… покуда еще мне очень тяжело.
Лелечка вдруг схватила Лаврика за руку и воскликнула взволнованно:
— Лаврик! вы клевещете на себя… неужели вы хотите стать бессердечным жуиром? И как же мне не винить себя, которая вложила в вас это отчаяние, эту разочарованность?!
— У меня скоро не будет ни отчаяния, ни разочарованности… но я увидел, что нельзя душу и сердце отдавать туда, куда я их отдавал.
— Куда ж отдавать сердце и душу, как не любви и искусству?
— Да, конечно… любви. Но я ее еще не имею и не имел… даже еще хуже… сколько я ее имел, я ее вкладывал совсем не туда. Я святой водой полы мою.
Лелечка оставила Лаврикову руку и, прищуривая глаза, спросила:
— И вы думаете, то, куда вы хотите вложить вашу душу, это и есть настоящее и возвышенное, и что вы не будете мыть пол святой водой?
— Да, я так думаю. Но дело в том, что я говорю совсем не о том, о чем вы предполагаете… да если бы разговор шел и о том, что вы думаете, то и это, может быть, было бы лучше.
Елена Александровна совершенно неожиданно спросила:
— Вы не знакомы, Лаврик, с мистером Стоком?
— Нет. А вы разве знакомы?
— Мельком видела… да ведь и вы же тогда были со мной… помните, в «Буффе»?
— Я не помню… я вообще того вечера не помню.
— У вас печальное вино… вы всегда, когда напьетесь, разочарованно философствуете?
— Я философствую одинаково, когда пью и когда не пью. А теперь я пью нарочно.
— А потом совсем не будете пить, когда исправитесь? сделаетесь вегетарианцем, может быть?
— Зачем же? Не считаю этого необходимым, буду пить и есть, как все.
— Как все! это ужасно, Лаврик, — в том-то и заключается наша прелесть, что мы — не как все… Мы все стремимся выйти из этого, а вы говорите как все!
— Я не знаю… я стремлюсь только выбраться из той ямы, куда залез… это моя задача.
— И вы стремитесь к этому, залезая как можно глубже в ту же яму?
— Да… я хочу, как Дант… пролезть через шар и выйти по ту сторону.
— А вы не находите, Лаврик, что это претенциозно? можно подумать, что вы прошли и ад, и чистилище.
— У всякого поступка есть свой ад и свое чистилище… Но, может быть, я действительно слишком хватил… ну, скажу так — я похож на мальчика из кондитерской, которому на первых порах позволяют есть сладкого сколько угодно, для того, чтобы, объевшись, он потом не воровал, и не придавал пирожным значения высшего человеческого счастья.