— Ну, и что же? вы еще не объелись?
— Нет еще… но почти что… Я яснее вижу значение подобных вещей.
— С кем вы теперь водитесь, Лаврик?
— Я же вам представил моих товарищей… и другие в таком же роде…
— Но, по-моему, они довольно тупые… почему же вы поумнели?
— Не знаю… может, оттого и поумнел, что они глупые… по-моему, самого распутного человека можно сделать добродетельным, поселив его на неделю в публичном доме.
Елена Александровна вспыхнула и сказала запальчиво:
— Знаете что, Лаврик, вы невообразимо погрубели — и еще вот что я вам скажу: помимо того, что наши рассуждения очень скучны, они крайне ординарны.
— Может быть… Я думаю, что они справедливы, а ординарны ли они — не все ли равно?
— Вы будто совсем не наш, ну, вы понимаете, что я хочу сказать? У вас исчез всякий полет, вся поэзия… вы потеряли всякую идеальность, вы стали циником каким-то!
— Я еще ничем не стал, а становлюсь, или, лучше сказать, — стараюсь стать тем, чем быть считаю нужным.
— Как это скучно! — заключила Лелечка, но в голосе ее слышалась не скука, а раздражение и обида.
Глава 6
Зоя Михайловна, остановив ручкой читавшего вслух Царевского, произнесла:
— Я сегодня невнимательна… довольно, милый!
— У вас мысли заняты чем-нибудь другим. Вы думаете, что вот вам скоро нужно будет ехать.
— Что же об этом думать? Это так обыкновенно… такая моя судьба… сегодня — здесь, завтра — там… то Париж, то Америка, то Италия… но все-таки я считаю, что живу в Петербурге.
— А я так не могу, не хочу думать о вашем отъезде… я себе не представляю, как я буду тут жить без вас! — Зачем же вам жить без меня… мы будем жить всегда вместе.
— Но ведь вы знаете, что я уехать не могу… т. е. мог бы!.. но это бы повлекло за собой слишком большие перевороты.
— Этого совсем и не нужно делать… вы меня не поняли… Я хотела сказать, что как бы далеко мы друг от друга ни находились, мы будем всегда неразрывно вместе… потому что мы любим.
— Конечно, конечно… но мне просто будет не хватать ваших глаз, ваших рук… мне кажется, когда я к вам прикасаюсь, в меня вливается какая-то уверенность, какая-то прекрасная гармоничность.
Зоя Михайловна обняла его и сказала, слегка улыбнувшись:
— Дитя… Это потому, что вы — слишком ребенок. Раз вы уверены в моей любви (а ведь вы в ней уверены?), то не слаще ли, не сильнее ли вас будет утешать сознание, что, находясь во Флоренции, я буду любить вас, помнить о вас, помогать вам?
— Вы правы, как всегда, но вас самих не будет от меня отнимать ваше искусство и вообще искусство, которое вы так любите, так понимаете?
— Не больше, чем здесь.
— А теперь вы едете во Флоренцию прямо?
— Прямо.
— Ведь вы в сущности вольная птица, куда захотите, туда и едете!
— Положим, я уж не такая вольная птица… да и потом я всегда знаю, куда я хочу ехать, и мои желания всецело зависят от моей воли.
— Боже мой! Как вы хорошо это сказали! Если б и я умел поступать так же.
— Это так и будет… я уверена в этом.
— Обнимите меня еще раз… поцелуйте меня, чтобы вернее, крепче передалась та ясность и уверенность, которой мне так недостает!
Зоя Михайловна нежно и серьезно прижала его к своей груди и потом поцеловала, долго не отнимая губ и не закрывая глаз, между тем как Леонид Львович, закрывши глаза, прильнул к ней ласково и беспомощно, как теленок.
Наконец она оторвалась и, слегка оттолкнув Царевского, произнесла, будто про себя:
— Я очень боюсь.
— Чего? — еле слышно спросил Леонид Львович.
— Чего? Что я передала вам совсем не то, что вам нужно… а того дать я вам не могу.
— Вы мне можете дать вашу уверенность, то, что вы всегда знаете, что вам нужно делать.
Зоя Михайловна долго смотрела задумчиво и наконец тихо начала:
— Уверенность… да, я знаю, куда мне ехать: в Париж или во Флоренцию… я могу распределить свой день, я умею дать должную интонацию и жест в роли без ошибки, я имею определенный вкус в искусстве, я люблю все достойное любви и в старом, и в новом, но разве этого достаточно?
— Чего же нужно еще? Поступки…
— В поступках я тоже, пожалуй, уверена, и шаг, который должно сделать, я сделаю, как бы тяжел он ни был. Но есть еще что-то, чего я не знаю и на что, может быть, не способна, без чего вся моя уверенность — мертвый призрак.
— Это — любовь, любовь! — подсказал Леонид Львович.
— Может быть, это можно назвать и любовью, — как-то странно произнесла Лилиенфельд, вставая, — и я говорю, что я здесь не знаю.
Леонид Львович заговорил быстро и обиженно:
— Но вот теперь вы же имеете самую настоящую, самую прекрасную любовь… Конечно, вам что же я? Но я бы должен днями стоять на коленях и благодарить вас за то, чем вы меня так незаслуженно отблагодарили… и разве вам самим не доставляет счастья, что вот, для другого человека, которого вы тоже любите, вы составляете весь разум, всю волю, всю жизнь?
— Конечно, вы правы… все прекрасно, я именно любовь имела в виду, не обращайте внимания на некоторые мои фразы, я их не должна была говорить. Я еду еще только через неделю и буду часто вам писать, а когда не буду писать, то знайте, что я всегда о вас думаю и никогда вас не оставлю.
Когда Леонид Львович, уже прощаясь, целовал Зоину руку, она спросила, прищуривая глаза:
— А скажите, вы не знаете мистера Стока?
— Очень мало, а что?
— Нет… ничего… может быть, это моя фантазия… может быть, вам он и не нужен.
Хотя Зоя Михайловна в этот день и была какою-то необыкновенною и слабою, насколько она могла быть слабою, но все-таки контраст между спокойным, слегка печальным величием и бессильными мечущимися переживаниями Лелечки был так разителен, что Леонид Львович почти с тоскою шел домой, даже физически замедляя шаг, и неизбежная перспектива объясняться сейчас, может быть, с плачущей, может быть, с озлобленно нападающей женой так на него действовала, что и его спокойствие начало колебаться, готовое, того гляди, перейти в растрепанную бесформенность не хуже Лелечкиной. Уже потому, как он, входя, хлопнул дверью и повесил котелок мимо вешалки, было видно, что он готов вступить в бой оборонительный или наступательный. Лелечка стояла у окна в сумерках и ничего не говорила. Приняв это молчание за новую систему своего врага, Леонид Львович начал сам:
— Что ты так стоишь в темноте, хоть бы чем занялась! Целый день ничего не делаешь, поневоле всякие глупости в голову лезут. Ведь отчасти от тебя самой зависит, чтобы все стало если и не благополучно, так терпимо, и поверь, тебе совсем не к лицу вид святой, забитой жены, потому — во-первых — что ты зла и не считаешь даже нужным скрывать это.
Женщина, молча же, обернулась к нему, и когда он пустил свет, то увидел, что стоявшая была вовсе не Лелечкой, а его сестрой, Ираидой Львовной.
— Ираида! Как ты сюда попала? Но та ответила вопросом же:
— Ты всегда так разговариваешь с женой? Тогда я не удивляюсь, что она меня выписала… Я подумала сначала, что это пустяки и бредни, но теперь вижу, что тут есть что-то похожее на правду.
— Этого еще недоставало! путать тебя, устраивать какое-то семейное судилище… Фу, и как ты могла поверить! Если бы ты знала, как я теперь спокоен, как я возвышенно устроен!
— Что-то незаметно… но что об этом? мы поговорим после… ты не сердись на свою жену, я приехала не только для вас и притом всего на три дня. Лелечка уедет со мной, может быть, без нее ты настроишься еще возвышеннее и тогда уже приедешь к нам.
— Если б вы поехали через неделю, я бы поехал с вами.
— Значит, Зоя Михайловна уезжает через неделю? что ж, мы можем подождать… Я слышала покуда только Лелечку, так что не могу покуда судить, но ведь даже если она более права, чем ты, то ведь люблю-то я все-таки больше тебя…
Помолчав, Леонид Львович спросил: «А по какому делу ты еще сюда приехала?»
— Да по делу не менее неприятному, чем ваше… меня беспокоит Орест Германович… но там я решительно не знаю, насколько я могу быть полезна. Для вас, конечно, совершенно достаточны практически и психологически благоразумные выводы, а там, вероятно, требуется чего-нибудь побольше.