— А знаешь, ты тоже как-то изменилась… ты сама стала менее спокойной.
— Избави Боже! Спокойствие теперь нужнее всего. Хорошо еще, что Полины здесь нет.
Глава 7
Если Ираида Львовна о затруднительном и печальном положении Елены Александровны могла знать из ее писем, то ее осведомленность насчет того, что и у Пекарских не все благополучно, можно было приписать только некоторому вдохновению, а может быть, это была простая сообразительность. Еще зимой ей казалось, что там, на Васильевском острове, все идет не совсем так, как, ей казалось, нужно, — потому что, не имея пристрастия Полины Аркадьевны фантазировать на свой фасон о судьбе своих ближних, Ираида Львовна не была тем не менее лишена воображения в этом направлении, она знала, что если с зимы что-нибудь случилось новое у Пекарских, то во всяком случае это могло бы быть такое новое, которое нисколько ее не успокоило бы. В такой неопределенной тревоге она и ехала на Васильевский остров, где, несмотря на довольно уже жаркие дни, продолжали жить Пекарские. Орест Германович был дома один и даже сам открыл дверь. Он, казалось, не особенно удивился, увидя Ираиду Львовну, хотя это было вовсе не в ее правилах, раз уехавши в деревню, посещать город. Сам он не казался ни расстроенным, ни огорченным, даже слегка пополнел. Только глаза, смотревшие с равнодушной усталостью, могли дать повод подозревать, что не все у него благополучно. Ираида Львовна начала бодро, чтоб не показать опасений, которые ею владели:
— Какой вы стали нелюбопытный, Орест Германович… даже не спросили, что меня привело в такие дни в Петербург?
— Я всегда рад вас видеть… и отчасти благодарен делам, которые дали мне возможность опять с вами поговорить; ведь, действительно, теперь такие дни, что без дела вы бы сюда не приехали.
— Да и без очень важного дела, прибавьте.
— Ну, что же, расскажите, в чем оно, если это не тайна… хотя, вы сказали правду, что я не любопытен.
— Прежде вы были не только не любопытны, а иногда просто-напросто не видели того, что было всем ясно… теперь, надеюсь, вы убедились, к каким печальным результатам это приводит.
Слегка нахмурившись, Пекарский заметил:
— Я не совсем знаю, на что вы намекаете.
— Будто бы? Ну, полно, полно, не сердитесь… не хотите, так я не буду говорить об этом, хотя, по правде сказать, и рассчитывала поговорить с вами именно о тех вопросах, которых вы так избегаете. Что вы теперь делаете? что пишете? куда едете?
— Представьте себе, что я решительно ничего не пишу.
— Что ж, хорошего в этом мало…
— Не только мало в этом хорошего, но это ужасно… тем более, что такое бездействие очень губительно действует и на душу, и на сознание… Вы меня зимой упрекали, что я мало, или как-то не так, как вы хотите, пишу, приписывали это рассеянному образу жизни и вредному влиянию Лаврика… теперь это влияние уничтожилось и вместе с ним, как это ни странно, всякая жизнь, и рассеянная и не рассеянная… едва ли вы этого хотели, потому что вас я знаю к себе доброй.
— Но ведь это случилось само собой, вы не делали никаких усилий следовать моим советам.
— Внешне это делалось само собою, но когда слишком чего хочешь, то случается иногда, что, по-видимому, самые беспричинные поступки имеют свои причины.
— Вы хотите сказать, Орест Германович, что я при чем-то во всей этой истории, что я, может быть, как это говорится, подстроила некоторые факты? уверяю вас, что это не так.
— Я этого совсем не думал и не думаю, но ведь не будете же вы отрицать, что все случившееся вам приятно, вам на руку?
— Не отопрусь… я люблю, когда все определенно и делается начистоту, но главным моим желанием было, чтобы вам было хорошо.
— И вот вы видите, к чему все это привело.
— Разве все так плохо?
— Хуже не может быть.
— Орест Германович! ведь эта неприятность, горе, если хотите, очень временное!
— Я не хочу и временных страданий.
— Но иногда они необходимы, чтоб потом было лучше… вы, право, будто маленький… будьте же сильны и таким, каким вы должны быть!
Так как Орест Германович молчал, то Ираида Львовна сама продолжала:
— Конечно, я была не права, слишком близко принимая к сердцу чужие чувства, вмешиваясь в то, что меня не касалось, но я сама бы не стала делать, если б вокруг меня постоянно не говорили об этом.
— Ах, Боже мой! да неужели мы будем еще обращать внимание на то, что говорят.
— Но ведь это невыносимо, когда про самого дорогого вам человека говорят всякую дрянь.
— Ираида Львовна! а разве вы сами так не поступали?.. теперь вы сознаете, что это невыносимо…
— Тогда я желала вам добра.
— Может быть, все эти сплетники, которых вы считали невыносимыми, тоже желали вам добра! притом, нет более ненавистного человека, как тот, который открывает вам глаза на то, что вы видеть не хотите…
— Я не знала, что вы придаете этому такое значение…
— Мне кажется, наоборот, что вы этому придаете слишком большое значение… есть вещи средние, у которых опасно отнимать их значительность, но которым еще опаснее придавать большую, чем они имеют, и, по-моему, как раз это — область чувств.
— Но ведь вы же сами сказали, что вы страдаете… разве это не имеет значения?
— Очень мало. Я именно потому и злюсь на эти неприятности, что как бы они ни были в сущности незначительны, они все-таки берут силы, необходимые для настоящих испытаний.
— Может быть, причина этой неожиданной философии заключается именно в том, что вы расстроены?
— Может быть, но не думаю. По-моему, я говорю справедливо.
— Я не могу видеть, чтоб вы даже так страдали… теперь я понимаю, как я была не права… в сущности, все это такой вздор, или нет, не вздор, но так внешне, так мало имеет влияния на нашу настоящую жизнь, что нужно очень сидеть самой в этом вздоре, чтобы указывать какие-то выходы в этом отношении другим людям. Теперь единственное мое желание, чтобы все стало по-прежнему, когда вы считали себя счастливым.
Помолчав, она спросила:
— Ваш племянник продолжает жить с вами?
— Считается, что он живет на этой же квартире, но его почти никогда нет, и последнюю неделю он даже не ночевал дома.
— Он придет… он придет… все будет даже лучше прежнего… он вернется, я так хочу.
Как будто в подтверждение слов Правды Львовны в передней раздался звонок. Оба разговаривавшие замолчали и остались на своих местах, покуда не раздался второй звонок, легкий стук отворяемой двери, и на пороге гостиной показался Лаврик в шляпе и с пальто на руках.
Остановившись на пороге, он тоже молчал. Наконец, видя, что к нему никто не обращается с речью, тихо произнес:
— Я очень виноват, Орест Германович…
Поспешно, будто желая не дать договорить, старший Пекарский ответил: «Да, Лаврик, я уже начинал беспокоиться… хотел подавать объявление в полицию. Нельзя же так пропадать, не предупредивши».
Но спокойный и веселый тон ему не удавался, и он тоже как-то пресекся.
— Я очень виноват, Орест Германович… — настойчиво повторил Лаврик.
На этот раз дядя ничего не ответил, так что Лаврик, не двигаясь от двери, повторил еще третий раз:
— Я очень виноват, Орест Германович, но уверяю вас, я стал совсем другой…
— Я вам верю, но месяц тому назад вы тоже делались совсем другой.
— Вы оба говорите совсем не то, что нужно… т. е. вы говорите то, что нужно, но не так, как следует… Раз вы сделались другим, не напоминайте о том, что вы были виноваты, Лаврик, а вы, Орест Германович, проще верьте… если ж вы ему по молодости лет не верите, то верьте мне. Я вам за него ручаюсь.
— Вы? — спросил удивленно Лаврик, все еще не двигаясь с места.
— Да, я, я! не смотрите на меня так, будто мы с луны свалились… теперь что же скрывать? признаюсь — я вас не очень-то долюбливала… я ошибалась. Теперь, может быть, вы изменились к лучшему, а если не изменились, то изменитесь, потому что об этом позабочусь я… не забудьте, что я за вас ручаюсь, а я на ветер говорить не люблю… Раз я за что берусь, то и сделаю… и я вас сохраню.