— Если бы все были добры, как я, то не поздоровилось бы.
— Кому не поздоровилось бы?
— Да вот таким мечтателям, как ты!
— Почему же я мечтатель? Наоборот, я делаю свое очень маленькое конкретное дело, больше ничего. Из нас двоих скорее тебя обуревают мечты, но мечты злые, потому ты и не считаешь себя мечтателем. Но ведь злы мечты или благостны, это их мечтательной сущности не меняет.
— Я делаю это потому, что тебя люблю. Это мой каприз. Ведь и у злодея могут быть капризы.
— Ну, хорошо, не будем спорить. Каприз, так каприз, я и за него тебе благодарен.
Будто для того, чтобы переменить разговор, Коля начал совсем о другом:
— Мне очень нравится эта твоя родственница — Люба.
Если бы нам случилось поговорить подольше, мы бы очень с ней подружились!
— Сомневаюсь. Конечно, и она зла, но совсем по другим причинам. Она от любви такая, а ты от своеволия.
— Да, но мы оба ищем справедливости!
— Справедливости? Нет. По-моему, она ищет мщения, ты — власти. Хорошо еще, что у обоих у вас нет сил и вы ни в чем не можете соединиться. Конечно, вы можете соединиться в чем-нибудь неважном: ну, в озлоблении, что ли, но это будет не до конца, не настоящее.
— А знаешь, что? в чем суть-то? и как смешно! Если б у меня было достаточно денег, многие мои поступки показались бы хорошими, не будучи таковыми на самом деле. Ничего нет легче, как быть обманщиком, когда имеешь власть. И иметь вид доброго человека не трудно, даже приятно. Доброта от пресыщения, от упоения, от презрения. Я думаю, нет ничего ужаснее, ничего оскорбительнее, как доброта безупречного и всевластного человека, потому что он добр не по-братски.
— А я знаю человека безупречного и всевластного, потому что ему ничего не надо, и между тем который обладает почти божеской добротой.
— Я думаю, что вот именно «божеская» доброта самая неприятная и есть: без сожаления, без слабости, без любви!..
— Ты что-то непонятное говоришь. Там, в этой любви, есть все, что может и что должно быть в ней.
— Ведь я знаю, о ком ты говоришь; наверное, о том маленьком монашке, к которому мы заходили ночью. Он забавный. Кстати, мы так заговорились, что дошли до Загородного; не зайти ли нам к нему? может быть, он нас чаем угостит. Я все забываю, как его зовут: Авксентий… Аверкий…
— Его зовут очень просто: Алексей.
— Вот не подходит-то! по-моему, монах даже не может быть Алексеем.
— Он сам простой, у него и имя простое.
— Уж на что проще. Я буду звать его Алексис, отец Алексис. Или он обидится?
— Не думаю, чтобы он обиделся, но нехорошо; зачем же зря хулиганить?
О. Алексис, действительно, не обиделся на свое прозвище и напоил мальчиков чаем.
Лицо у него было с кулачок, гладкое, без морщин. Реденькая борода и редкие мочальные волосы из-под рыжей скуфьи. Голубые же, очень блестящие глаза были окружены сетью морщин, расходящихся лучиками. Он был очень веселый и все смеялся, говоря самые обыкновенные, казалось бы, совсем не «божественные» вещи. Можно было, конечно, себе представить, что он будет говорить о предметах высокой и таинственной важности, но и тогда не хотелось бы сгонять улыбки с этих тонких губ, едва закрывавших испорченные зубы. Еще одно: было трудно себе вообразить, чтобы в присутствии веселого монашка раздавались слова отчаянья, злобы и возмущения. Это было бы так же противуестественно, как бросить бомбу в круг играющих детей.
Даже Николай Зайцев несколько стеснялся и не развивал особенно своих теорий, ограничившись шутливым прозвищем Алексиса, на которое монашек не сердился и которое, как это ни странно, даже подходило к загородному затворнику. О. Алексей не любил отвлеченных рассуждений, имея тенденцию все чувства и моральные правила сводить к конкретному, вот сейчас, практическому применению. Эта система избавляла его от лишних споров и теорий. Он легко мог бы показаться святым простаком или простеньким добряком, если бы иногда не его взгляды вдруг остановившихся глаз, которые тогда нестерпимо голубели, будто отражая в себе уже нездешнюю лазурь, причем все его несколько смешное лицо приобретало неожиданную важность и благолепное спокойствие.
На этот раз против обыкновения разговор уклонился в сторону отвлеченности, причем Павел стал развивать теорию всеобщей любви и блага, а его спутник излагал свои, уже известные нам, взгляды. Лицо Алексиса выразило почти физическое страдание, когда Николай окончил свою речь.
— Ах, молодой человек, неужели вы не понимаете, неужели вам не жалко так себя безобразить? Если б вы могли представить себе зеркало, душевное зеркало, то вы бы ужаснулись, увидя свое отражение. Да это даже и на чертах ваших отражается, — личико у вас ничего себе, красивое, а каким неприятным может делаться!
— Вот уж это мне решительно все равно, какая у меня наружность! Это дело вкуса. Вам она не нравится, другим может понравиться. И потом, я у вас всего второй раз, больше, быть может, и не приду, так что вам до моего лица!
— Вы его не слушайте! — вмешался Павел, — он больше на словах злобится, а сердце у него предоброе. Это вы справедливо заметили про лицо, что на нем душа отражается. И когда Николай спит, у него лицо делается как у маленького ребенка, а так он изгримасничался, потому и неприятен.
— Значит, хорош, когда спит? — проворчал Зайцев.
— И я думаю, — продолжал Павел, — что он может быть способен на высокий поступок, хотя не поручусь, чтобы он не сделал и злодейства.
О. Алексис сомнительно покачал головою.
— Да что ты, Павел, меня расписываешь, будто меня здесь нет! Все равно батюшка не верит. Относительно же моей злости, может быть, ты и прав. Может быть, тут много и выдуманного, и если бы мне дали хоть часть того, что я ищу, я бы рассуждал иначе, сделался бы добрее. Вот, о. Алексис, вы человек добрый и по своему званию должны быть таким, сделайте меня добрее.
— Да как же мне вас сделать добрее?
— Дайте мне в долг тысячи три, увидите, каким я хорошим человеком стану.
— А истратитесь, пуще прежнего обозлитесь? Да я таких денег и в глаза-то не видал. Вот на трамвай одолжить могу.
— Неправду вы говорите, только прибедниваетесь! Я знаю, наверное, что монахи очень богаты.
— Может быть, есть и богатые, не спорю, но у меня ничего нет.
— Так что, отказываете мне? Уж если вы, добрый человек и монах, так поступаете, то что же нам-то делать?
— Кто что может, пусть то и делает.
— Вот я и злюсь, потому что только это одно и умею делать!
И Николай вдруг совершенно серьезно спросил:
— А грех, по-вашему: отнять что-нибудь у человека, которому это не нужно, и отдать тому, которому нужно?
Монашек ничего не ответил, а стал тереть край стола. Поймав на себе взгляд Павла, он ответил, будто оправдываясь:
— Показалось мне, что тут пятнышко красное… думал, вареньем капнули, да нет, ничего нет. Верно, почудилось… со мной это случается…
Глаза его неопределенно заблестели, и он обратился к Николаю как-то сразу уставшим голосом:
— Для нас с вами это — грех. Для кого-нибудь, может быть, и не грех, только вы все равно этого не поймете.
Когда Павел с Николаем вышли снова на улицу, последний спросил:
— А что, правду Алексис говорит, что у него ни копейки нет?
— Откуда же у него деньги? конечно, правда. Через его руки проходит много денег, но они не его.
— А что Миусов теперь не нуждается? на Тидемановские кормится?
— Не знаю. Вероятно.
— Во всяком случае к Верейскому тебя больше не посылал?
— Я у Верейского был только один раз, и то меня никто не посылал, я сам пошел.
— Ну, хорошо, хорошо! положим, что сам пошел, не в этом дело.
— А в чем же?
— Ни в чем! А Алексис в конце концов совсем зарапортовался, на прощанье какую загадку задал!
— А зачем ты его спрашивал о грехе?
— Интересно было послушать, что он скажет.
— Больше ни для чего?
— Ну, разумеется. Для чего же еще я буду спрашивать?