Я стоял один на песчаном берегу. Один. Она не думала обо мне. Глядя в необъятное пустынное пространство предо мной, я видел другую пустоту, еще более страшную, и плакал, как ребенок. Она была рядом, в нескольких шагах от меня, за стенами, которые я пронизывал взглядом. Там была она, прекрасная, обнаженная, во всем сладострастии ночи, всей прелести любви и чистоте супружества; этому человеку достаточно было лишь раскрыть объятия, и она оказывалась в них, не сопротивляясь, не заставляя ждать; она шла к нему; они любили друг друга, обнимались. Для него все эти радости, все наслаждения для него! Он обладал той, кого я любил. Эта женщина, ее лицо, шея, грудь, тело и душа, улыбки и объятия, слова любви — все принадлежало ему. Мне — ничего.
Я рассмеялся — ревность внушила мне непристойные и гротескные мысли, я осквернял их обоих, подбирал самые язвительные насмешки и жалким смехом силился прогнать те видения, что заставляли меня рыдать от зависти.
Начался отлив. Показались глубокие впадины, полные серебристой от лунного света влаги, сырой покрытый водорослями песок, темные и светлые валуны угадывались под водой и кое-где выступали над ней, обнажились поставленные рыбаками сети, разодранные грохочущим морем.
Было жарко и душно, я вернулся в гостиницу. Клонило ко сну. Чудилось, бьются о борт волны, плещут весла, звучит голос Марии. По венам разлился жар, снова прошли передо мной вечерняя прогулка и ночь на берегу. Я представлял Марию в постели и тут останавливался — от того, что было дальше, меня бросало в дрожь. В душе кипела лава, я устал, и, лежа на спине, смотрел на свечу. Отблеск ее вздрагивал на потолке. В тупом оцепенении следил я, как по медному подсвечнику стекает воск, как вытягивается черным языком пламя.
Наконец рассвело. Я уснул.
Пришло время отъезда. Мы расстались. Проститься я не смог. Она уехала в один день с нами, в воскресенье. Она — утром, мы — вечером.
Она уехала, и больше я не видел ее. Прощай навсегда! Она исчезла, как дорожная пыль, что летела следом за каретой. Как много думал я об этом с тех пор, сколько часов провел, отрешенно вспоминая ее взгляд или мелодию речи! Я ехал в экипаже, но сердцем стремился в другую сторону, в невозвратное прошлое. Я думал о море, о волнах, о береге, о том, что видел и пережил. Слова, жесты, поступки, мельчайшие детали — все оживало в памяти. В душе был хаос, беспрерывный гул безумия.
Все прошло, как сон. Навеки прощайте, прекрасные цветы юности, так скоро увядшие, с горькой радостью мы перебираем их порой! Вот появились дома моего города, я вернулся к себе, все казалось скучным и мрачным, пустым и бессмысленным. Я стал жить, пить, есть, спать.
Пришла зима, я вернулся в коллеж.
Если бы я сказал вам, что любил другую женщину, то солгал бы, как подлец.
Но мне так казалось, я старался навязать сердцу другие страсти, они скользили по его поверхности, как по льду.
В детстве так много читаешь о любви, эти слова звучат музыкой, так мечтаешь о ней, спешишь пережить те чувства, о которых, замирая, читал в романах и пьесах, и при каждой встрече с женщиной гадаешь: не любовь ли это? Вызываешь в себе любовь, чтобы стать мужчиной.
И я, как все, знал эту ребяческую слабость, я тоже вздыхал, как элегический поэт, и после изрядных усилий изумлялся, что вот уже две недели не вспоминал о своей избраннице. Вся эта детская суетность рассеялась перед Марией.
Но надо продолжать, я поклялся рассказать обо всем. То, что последует дальше, я написал в прошлом декабре, еще до того, как задумал «Мемуары безумца».
Это другая история, и я расскажу ее здесь…
Вот как это было.
* * *
Среди прошедших грез, давних воспоминаний и смутных дорогих мне впечатлений детства, мало таких, что развеяли бы мою тоску. Вспомнится имя, и герои в их костюмах, с их словами являются разыгрывать те роли, какие играли в моей жизни, а я смотрю на них так, как Бог, забавляясь, созерцает сотворенные миры. Первая любовь — одно из самых дорогих воспоминаний, любовь не бурная, не страстная, неприметная среди других влечений, но до сих пор она живет в глубине души, будто древняя римская дорога, над которой грохочет пошлый железнодорожный вагон.
Это рассказ о первом волнении сердца, о смутном предчувствии неведомых наслаждений, о неясном трепете, какое возникает в детской душе при виде груди женщины, ее глаз, при звуках ее пения и речей. Вот эту чувствительно-мечтательную смесь я должен выставить напоказ, как покойника, перед друзьями, заглянувшими однажды зимним декабрьским деньком погреться, побездельничать и мирно поболтать со мною в уголке у огня, покуривая трубку и смягчая едкий привкус табака каким-нибудь напитком.
Все соберутся, рассядутся, набьют трубки и наполнят стаканы, мы закурим, расположимся кружком у огня — один с каминными щипцами в руке, другой, раздувая угли, третий, шевеля пепел своей тростью, — каждый найдет себе занятие, и я начну.
— Друзья мои, — скажу я. — Вы простите мне некоторое тщеславие, что проскользнет в этом рассказе.
Они согласно кивнут, приглашая меня продолжать.
— Помню, случилось это в ноябре, два года тому назад, кажется, я был тогда в пятом.[52] Впервые я встретил ее на обеде у моей матери, в четверг.[53] Я ворвался в столовую стремительно, как школьник, который всю неделю ждет этого обеда. Она обернулась; вряд ли я поздоровался с нею, ведь я был так по-детски застенчив тогда и не мог видеть женщин, — во всяком случае, тех, кто не называл меня мальчиком, как дамы, или другом, как маленькие девочки, — без того, чтоб покраснеть, а чаще — остолбенеть и потерять дар речи.
Но, хвала Создателю, с тех пор я тщеславием и наглостью приобрел все то, что искренности и наивности недоступно.
Это были две девочки — сестры, мои подружки, англичанки из небогатой семьи, их взяли из пансиона, чтобы они побыли на свежем воздухе, в деревне, покатались в экипаже, побегали по саду и просто порезвились без присмотра надзирательницы, усмиряющей детские шалости.
Старшей было пятнадцать лет, младшей, маленькой и худенькой, едва исполнилось двенадцать, взгляд у нее был живее, глаза больше и красивее, чем у старшей сестры. Но у той было такое круглое хорошенькое личико, кожа такая свежая и розовая, так белели за румяными губами мелкие зубки, и все это так мило обрамляли прекрасные каштановые волосы, разделенные прямым пробором, что невозможно было не отдать ей предпочтения. Она была невысокой и, пожалуй, чуть пухленькой — это был самый заметный ее недостаток, но больше всего мне нравилась детская естественная фация, очарование юности — в ней было столько простодушия и искренности, что даже самый глубокий цинизм не помешал бы восхищаться ею.
Кажется, я все еще вижу за окнами моей комнаты, как она бегает с подружками в саду. Вижу, как резко взлетают над каблуками и шуршат шелковые платья, быстро топают по песку садовой аллеи ножки; запыхавшись, девочки останавливаются, обнимают друг друга за талию и степенно гуляют, беседуют о праздниках, танцах, развлечениях и любви, славные девочки!
Между нами быстро возникла задушевная близость; через четыре месяца я целовал ее, как сестру; мы говорили друг другу «ты». Я так любил разговаривать с ней! В ее иноземном акценте было что-то изящное и нежное, из-за чего голос казался свежим, как ее щеки.
Впрочем, в нравах англичанок есть естественная небрежность и свобода от наших условностей, что можно было бы счесть изощренным кокетством, но именно в этом кроется источник их обаяния, манящего, как блуждающие огоньки вдали.
Мы часто гуляли всей семьей, и помню, как однажды зимним днем навестили старую даму, жившую на холме, высоко над городом. Дорога к ней поднималась через яблоневые сады, трава там была высокой и мокрой; над городом лежал туман, с вершины холма мы видели тесно прижавшиеся друг к другу заснеженные крыши — а дальше деревенская тишина, лишь слышно, как вдалеке глухо стучат, застревая в рытвинах, копыта коровы или коня.
52
Младшим классом в Руанском коллеже был восьмой, и ученики завершали курс образования в первом классе. Встреча с героиней этого эпизода, англичанкой Каролиной Голанд, произошла в ноябре 1835 года. Флоберу было тринадцать лет, и он был в четвертом классе.
53
В четверг занятия в коллежах заканчивались раньше обычного — около полудня.