Мы шли мимо беленой изгороди, ее накидка зацепилась за колья, я высвободил ее; она произнесла «Благодарю» так мило и непринужденно, что я думал об этом весь день.

Девочки побежали, ветер приподнимал их плащи, и они развевались за спиной, струясь, как текущий вниз поток. Я помню звук их дыхания, туманным облачком вырывавшегося сквозь белые зубы.

Милая девочка! Она была так добра и целовала меня так наивно.

Наступили пасхальные каникулы, мы провели их в деревне.

Помню утро — стояла жара, она потеряла пояс, платье было просторным.

Мы гуляли вдвоем, топтали росистую траву и апрельские цветы. В руках у нее была книга… Стихи, кажется. Она уронила ее. Мы шли дальше…

Она побежала. Я целовал ее в шею, губы прилипали к атласной, влажной от ароматного пота коже.

Не помню, о чем мы говорили — о первом, что приходило на ум.

— Ты вдруг глупеешь, — перебил меня один из слушателей.

— Согласен, друг мой, сердце глупо.

Днем моя душа полнилась теплой смутной негой, я восхищенно грезил о кудрях над ее живыми глазами, о груди, уже сформировавшейся, которую я всегда целовал так низко, как только позволяла пуританская косынка. Я поднялся в поля,[55] бродил по лесу, сидел в овраге и думал о ней.

Растянувшись плашмя, я срывал травинки, апрельские ромашки. Светлым матовым куполом поднималось надо мной голубое небо, своды его склонялись к горизонту и сливались с зеленью лугов. У меня случайно оказались с собой бумага и карандаш, я сочинил стихи…

Все рассмеялись.

— Единственные стихи, что я сочинил за всю жизнь. В них было, наверное, строк тридцать, едва ли я потратил на это полчаса — я всегда отличался замечательной способностью к нелепым импровизациям разного рода. Но большей частью стихи эти были фальшивыми, как уверения в любви, и отчаянно нескладными.

Помню, там было:

…….. По вечерам, она,

устав от игры и качелей, одна…

Я лез из кожи вон, чтобы выразить пыл, знакомый мне лишь по книгам, затем без перехода впадал в мрачную меланхолию, достойную Антони,[56] хотя на самом деле в моей душе искренние и нежные чувства смешивались с глупыми милыми неясными воспоминаниями и благоуханием сердца, и я без причины жаловался:

Скорбь горькая, глубокая печаль -

В них погребен я, как мертвец в могиле.

Это и стихами-то назвать было нельзя, правда, у меня хватило ума их сжечь, как это принято у поэтов.

Я вернулся домой и увидел ее с подругами на круглой лужайке. Спальня сестер была рядом с моей комнатой, и мне долго слышны были их смех и разговор… Тогда как я… Она уснула, вскоре уснул и я, несмотря на все усилия бодрствовать как можно дольше. Вы тоже в пятнадцать лет думали, что полюбили той горячей и неистовой любовью, о какой читали в книгах, хотя железные когти страсти едва задели сердце, и вы тоже силились воображением разжечь этот скромный, чуть теплящийся огонек.

В жизни мужчины так много любви. В четыре года любят лошадей, солнце, цветы, блестящее оружие, военные мундиры. В десять любят маленькую девочку-подружку, в тринадцать — взрослую даму с пышным бюстом, ведь, как я помню, подростки до безумия обожают именно женскую грудь, белую и матовую, как говорит Маро:[57]

Грудь круглая, белей скорлупки,

Грудь нежная, белее шелка.

Я чуть было не потерял сознание, когда впервые увидел обнаженную женскую грудь. В четырнадцать лет любят девушку, приехавшую к вам погостить, — чуть больше, чем сестру, чуть меньше, чем возлюбленную. Затем, с шестнадцати и до двадцати пяти лет увлекаются разными женщинами. После, может быть, полюбят ту, что станет женой. А еще лет через пять понравится канатная плясунья в газовом платье, взлетающем над крепкими бедрами. Наконец, в тридцать шесть рождается любовь к званию депутата, финансовым проектам, почестям, в пятьдесят любят обеды у министра или мэра, в шестьдесят остается любить уличную девку, что окликает вас в окно, а вы беспомощно глядите на нее, сожалея о прошлом.

Разве я не прав? Ведь я испытал все эти виды любви — впрочем, не все, я не прожил еще отведенных мне лет, а каждый год жизни мужчины отмечен новой страстью — то женщины, то игра, лошади, изящные сапоги, трости, очки, экипажи, должности.

Как безумны люди! В наряде Арлекина меньше цветных лоскутов, чем безумных страстей в душе человеческой, и ждет их одна судьба — они истреплются, и над ними посмеются. Зрители — потому что заплатили за представление, а философ — по здравомыслию.

— Ближе к делу! — потребовал один из слушателей, до этой поры невозмутимый; он на минуту оставил трубку, чтоб упрекнуть меня за туманные отступления.

— Не помню, что было дальше, тут в истории пробел, один стих элегии утрачен.

Прошло время. В мае во Францию приехала мать девочек и привезла их брата. Это был славный мальчик, светловолосый, как мать, озорство и британская гордость били в нем через край. Мать, бледная, худая, вялая, всегда была одета в черное. Ее манеры и речь, медлительные, чуть усталые, напоминали итальянскую праздность. Но все это смягчал хороший вкус, глянец аристократизма. Она оставалась во Франции месяц.

«Я»…[58]

* * *

…потом она уехала, а мы жили, одной семьей, вместе гуляли, вместе проводили каникулы и свободные дни.

Мы были как братья и сестры.

В наших ежедневных встречах было столько доброты и доверия, столько задушевной непринужденности, что они могли бы перейти в любовь — во всяком случае, с ее стороны, и у меня были очевидные тому доказательства.

Я же мог играть роль нравственного человека, так как совсем не был влюблен, хотя желал этого.

Она часто подходила ко мне, обнимала, смотрела на меня и говорила со мной. Прелестная девочка! Она брала почитать мои книги, пьесы, и не все вернула. Она поднималась в мою комнату. Я отчаянно смущался. Мог ли я предполагать в женщине такую смелость или такую наивность? Однажды она прилегла на мой диван в позе довольно двусмысленной; я молча сидел рядом.

Момент, конечно, был решающий, но я им не воспользовался.

Я позволил ей уйти.[59]

Иногда она обнимала меня со слезами. Я не верил, что она действительно любит меня. Эрнест[60] был в этом убежден, он приводил доказательства, называл меня дураком.

А на самом деле я был сразу и робок и равнодушен.

То было чувство нежное, чистое, нисколько не замутненное мыслью об обладании, и потому лишенное энергии, а для платонической любви слишком наивное. В конце года во Францию приехала их мать — затем, через месяц, она вернулась в Англию.

Девочек взяли из пансиона, и они жили с матерью в тихой улице на первом этаже.

Я часто видел их за окном. Как-то я проходил мимо, Каролина[61] окликнула меня, я зашел.

Она была одна, бросилась ко мне, обняла и пылко поцеловала. Это случилось в последний раз, вскоре она вышла замуж.

У них часто бывал учитель рисования, он посватался, свадьбу назначали и откладывали сто раз. Из Англии вернулась мать. Без мужа, о котором никогда не упоминали.

В январе Каролина вышла замуж. Однажды я встретил ее с мужем. Она словно не узнала меня.

Ее мать сменила дом и образ жизни. Теперь у нее бывали подмастерья портных и студенты. Она выезжала на маскарады и брала с собой младшую дочь.

Мы не виделись полтора года.

Так закончилась эта связь, она могла стать страстью со временем, но сама собой распалась.

* * *

Надо ли говорить, что в сравнении с любовью это чувство было похоже на сумерки перед сияющим днем, и взгляд Марии развеял память о бедной девочке.

вернуться

54

так пронумерован этот фрагмент в рукописи.

вернуться

55

В холмистых окрестностях Руана в поля действительно нужно подняться.

вернуться

56

герой одноименной драмы Александра Дюма (1831).

вернуться

57

Первые строки эпиграммы «О прекрасной груди» Клемана Маро (1496–1544).

вернуться

58

Фраза начата и не закончена. Здесь обрывается фрагмент, написанный в декабре 1837 года, и в 1838 году после многоточия Флобер продолжает рассказ.

вернуться

59

Подобная сцена повторится в VI главе первого «Воспитания чувств» (1845).

вернуться

60

Эрнест Шевалье (1820–1887), друг Флобера.

вернуться

61

Героиня, Каролина Голанд, названа здесь своим настоящим именем, эта часть повествования особенно близка к действительности.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: