Была середина дня, когда мы поставили палатки. Приготовив для нас чай, Азиз ушел, сказав, что хочет взглянуть на окрестности. Он явно что-то задумал. Когда он возвратился — меньше чем через полчаса, — то прежнее озабоченное выражение пропало: он весь лучился улыбками.

— Как вам нравится, сэр?

— Мне очень нравится.

— Пони издох.

— Пони издох!

— Уборщик приходить прямо сейчас, убирать его. — С высоты трех тысяч шестисот метров — и из касты благочестивых мусульман. — Почему бы вы не писать письмо мистеру Батту, сэр? Расскажите ему, как вам нравится. Тут при йатре есть почта. Вы отправлять письмо здесь.

— Но у меня нет ни бумаги, ни конверта.

— Я покупать.

Он уже все купил: из кармана Али-Мохаммедовой куртки он вытаскивал бланк письма для внутреннего сообщения.

Я написал мистеру Батту — обычные фразы, какие обычно пишут на открытках. Я уже собирался запечатать письмо, как вдруг Азиз сказал:

— Вы положить это туда, сэр.

Он совал мне какую-то грязную полоску бумаги — наверное, оторванную от конверта, — где было шариковой ручкой написано одно предложение на урду.

— Азиз, в эти письма ничего нельзя вкладывать.

Он мигом разорвал свою записку на урду на мелкие кусочки и бросил их на землю. Больше он о ней не упоминал ни словом. Я не верю, что он отправил по почте письмо, которое я написал; во всяком случае, мистер Батт его так и не получил. Записка была секретной — это ясно. Она была бы менее секретной, если бы тот, кто написал те слова на урду, знал имя человека, которому она адресовалась; следовательно, моя работа заключалась в том, чтобы отправить ее по нужному адресу. Наверное, этот план Азиз и вынашивал целый день. И все же — слишком уже легко он от него отказался. Или дело просто в его страсти к мистификациям? Пускай даже так — неграмотному Азизу едва не удалось отправить тайное послание человеку, находившемуся за сто сорок километров от него. Я недоумевал. Так ли хорошо я знаю Азиза? Способен ли он отвечать взаимностью на привязанность вроде моей, или он хранит преданность только своему хозяину?

Паломники, пока шли, растягивались в вереницу длиной от пятнадцати до двадцати пяти километров. И эта неразрывная вереница часами двигалась от одного лагеря до другого. Даже когда солнце уже заходило над серой равниной, над которой свистел ветер, — той самой, где издох пони, где каждый год издыхали пони, — они продолжали идти по горам и спускаться по равнине — тонкой, извивающейся цветной лентой, быстро сливавшейся с темнотой, а потом, при свете лагерных фонарей, вновь представая медленным, молчаливым шествием погонщиков-кашмирцев в тюбетейках, с запыленными ногами в разваливающихся соломенных сандалиях, гуджаратцев в кожаных, подбитых гвоздиками туфлях, на удивление изящных и маленьких, с загнутыми кверху носами, которые хорошо сочетались с острыми, тонкими чертами их лиц, и женщин, которые ехали в дамских седлах, днем закутываясь в шали от пыли, а сейчас кутаясь в них от холода.

Они приходили в лагерь, где накал приключенческого духа, так сильно ощущавшийся еще сегодняшним утром, уже заметно ослаб. Приключение почти закончилось, а оставшаяся суматоха была той суматохой, что предшествует скорому роспуску и возвращению. Многие паломники рано угомонились — они хотели встать завтра пораньше, чтобы успеть к четырем часам к пещере. Плакаты в палатке Индийской кофейной биржи потускнели: еще несколько часов, и они больше не понадобятся. По территории лагеря разгуливало меньше людей, чем в Шешнаге или Чанданвари. Никто не глазел на серебряные жезлы, которые в течение столетия отправлял вместе с шествием паломников кашмирский княжеский дом; это чудо уже видели. Толпа, окружавшая пандита во второй палатке, была маленькой и плотной; это был лишь костяк, оставшийся от более людных сборищ двух предыдущих ночей. Вспоминая очерк Каран Сингха, я подумал, что, наверное, во время наших ночных остановок пандит читал из Амаркатхи — санскритского рассказа о паломничестве, «будто бы поведанного самим владыкой Шивой его супруге Парвати в пещере Амарнатх». Он обладал свирепой, подходящей для журнальных картинок красотой, в точности отвечавшей его роли: волнистая черная борода, длинные волосы, большие сверкающие глаза. Он оставлял плечи голыми даже в самый кусачий холод. Сегодня вечером, сидя в своей продуваемой ветром палатке, он распевал, закрыв глаза, изящно сложив пальцы на коленях. А прямо за желтизной его газовой лампы разливался серебряный свет: луна — почти полная. Скалы сделались такими же белыми, как бурлившая вода; задувал ветер; в лагере становилось все тише.

Тропа к пещере представляла собой узкий, диагонально прорезанный уступ, изгибавшийся и уходивший все выше, в горы за Панчатарни. На следующее утро, когда мы пустились в путь при ярком солнечном свете, многие паломники уже возвращались обратно; регулируя двустороннее движение на тропе, на опасных поворотах стояли люди в красных нарукавных повязках Департамента общественных работ. Лбы возвращавшихся паломников были помазаны порошком сандалового дерева. В их лицах светился экстаз. Они видели божество; они сделались буйными и агрессивными. Они не желали уступать дорогу. Они кричали: «Джай Шива Шанкар!» — и паломники, шагавшие в сторону пещеры, присмирев, точно очередь у кинотеатра при виде потока зрителей, уже посмотревших фильм и выходящих из зала, кротко откликались: «Джай Шива Шанкар!»

— Ты! — обратился ко мне по-английски юноша, вымазанный сандаловым порошком. — А ну скажи: «Джай Шива Шанкар!»

— Джай Шива Шанкар!

Моя расторопность сбила его с толку.

— Хорошо. Отлично. — И он пошел дальше. — Джай Шива Шанкар!

На крутом горном склоне в изобилии росли желтые цветы, и все вспомнили, что свежие цветы — подходящее приношение для божества. Но паломники проходили этой дорогой с четырех часов утра, а потому в пределах досягаемости осталось совсем мало цветов. Казалось, многим придется удовольствоваться вялыми цветами, купленными на лагерном базаре. А потом мы увидели кашмирцев, которые сидели на корточках в укромных нишах и молча, пряча глаза, продавали букетики тех самых желтых цветов.

Мы опять начали спускаться — и из царства яркого света попали в холодную тень длинной узкой долины. Должно быть, эта долина являлась руслом недавно протекавшей реки. Ее нижняя часть была загромождена завалами бурых булыжников, а на круто изгибавшихся склонах виднелись черные разводы, видимо, отмечавшие уровень полной воды. Но там, внизу, лежали не валуны и не серые голыши: это был старый снег, приобретший и цвет, и фактуру земли. Вдоль одной стороны долины вытянулась двойная цепочка паломников — шагавших к пещере и возвращавшихся оттуда; и там, далеко, они пересекали ледяной пласт, рассыпаясь на множество пестрых пятнышек, лишаясь всех своих цветов, кроме самых ярких, — отличимые от груды снежных обломков лишь благодаря движению. Вот здесь стояла гора, там пролегала долина и протекала река: здешняя география была проста, ее урочища легко было окинуть взглядом. Но человек приходил сюда со своими — более мелкими, привычными — мерками величины, и лишь в такие мгновенья, видя, как вереница людей быстро уменьшается в пределах, казалось бы, малого пространства, — ты по-настоящему понимал, как необъятны эти Гималаи.

В самом деле, здесь, в этой долине, вся Индия превратилась в сплошной символ. Мы ехали по тропе верхом на пони. Но там, внизу, по бурому снегу, в тени враждебных жизни гор, шли пешком паломники с равнин, опираясь на посохи (купленные у придорожных торговцев-кашмирцев в Пахальгаме), и эта прерывистая линия соединялась в конце долины с другой линией, которая пересекала снежный пласт, преграждавший саму цель пути, исчезала среди серо-бурых гор и сама обретала их фактуру. Божество существовало: эту непреложную истину возвещали и лица, и возгласы возвращавшихся пилигримов. Я жалел, что мне не передается их настрой. Я жалел, что в конце пути меня не ждет нечто похожее на их радость.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: