И все-таки, особая радость не покидала и меня в течение всего восхождения, да и в течение всего моего пребывания в Кашмире. Это была радость жизни в горах; это была особая радость от встречи с Гималаями. Я ощущал свою связь с ними, мне нравилось произносить само это слово. Индия, Гималаи: для меня их имена были неразделимы. На скольких же ярко раскрашенных религиозных картинках в доме моей бабушки я видел эти горы, эти белые конусы на фоне простой, холодной синевы! Они стали неотъемлемой частью моей вымышленной Индии. Как бы я поразился тогда, на Тринидаде, болезненно удаленном от тех мест, которые казались стоящими и настоящими оттого, что были досконально известны, — если бы мне сказали, что когда-нибудь я буду ходить среди подлинных прообразов тех, нарисованных, гор. Я знал, что те картины лгали; то, что на них изображалось, ничего для меня не значило; однако в том уголке сознания, где продолжает жить детство, всегда оставалась надежда, что есть в них и правда. И отчасти именно с этим ощущением недосягаемого, которое подарили мне те картины, похожие на другие — те, что, кажется, целую жизнь спустя я увидел опять на индийских базарах и на тротуарах, среди пыльного товара торговцев, — с этим ощущением глядел я на эти, настоящие, горы. Находиться среди них значило ненадолго — и с более пронзительным чувством их недосягаемости — заново предъявить на них свои права. Отвергнуть легенду о тысячеглавом Шешнаге было легко. Но само существование этой легенды делало это озеро моим. Оно было моим — но как будто чем-то давно утраченным, чем-то таким, от чего мне скоро опять придется отвернуться. Странно ли видеть в этих Гималаях, подробно нанесенных на карту и, быть может, когда-то прежде известных еще лучше, — индийский символ утраты: горы, на которые жители раскаленных равнин оглядываются с тоской, к которым теперь они могут возвращаться лишь в паломничествах, легендах и картинах?

В конце долины, где лед, менее защищенный, частично сошел, вдруг ожила запечатленная в памяти картина: садху, одетый в одну только леопардовую шкуру, босиком идущий по гималайскому снегу, почти что в образе бога, которого он искал. Он держал свой трезубец, как копье, и на этом трезубце развевалось знамя из легкой прозрачной материи. Он шел одиноко, как человек, которому этот путь хорошо знаком. Это был молодой человек безукоризненной, тревожной красоты. Его кожа была выжжена дочерна и перепачкана белой золой; волосы имели светло-рыжеватый оттенок; но все это лишь делало неестественной безупречность его черт, наклон головы, стройность членов, легкую уверенную поступь, изящную игру мускулов на спине и животе. За несколько дней до паломничества я видел его в Шринагаре: он отдыхал в тени чинары, дерзко обнажив вялые гениталии. Там он казался неуместным: бездельник, туземец, явившийся в город. Тогда его выпачканная пеплом нагота, говорящая о безразличии к телу, придавала его красоте зловещий вид. Зато теперь он словно делился своим благородством со всеми паломниками: их влекла одна цель.

Из тени долины навстречу нам выдвинулся широкий пирамидальный склон Амарнатха — усеянный каменными глыбами, трепетно-белый в солнечном свете; а пещера, к которой он вел, зияла черным неподвижным пятном — выше и шире, чем я себе представлял, и вместе с тем — после стольких ожиданий — она смотрелась до странного банально, совсем как пещера на какой-нибудь бесхитростной религиозной картинке. Рядом с ее устьем паломники казались карликами: здесь опять требовалось соседство людей, чтобы придать масштаб чересчур примитивному элементу пейзажа. У подножья склона паломники, готовясь к последнему восхождению, мылись в чистых, священных водах ручья Амарвати и натирали тело песком с его дна. Каран Сингх, совершая паломничество, здесь, как и у Шешнага, вновь пошел на компромисс: «Я опять избрал неортодоксальный путь — воду в ведрах принесли ко мне в палатку, но на этот раз я не подогревал ее и выкупался в ледяной воде. Впрочем, она показалась мне чистой и теплой, и холодная ванна не доставила мне никаких неудобств».

Солнечный свет, белизна скал, вода, обнаженные тела, искрящиеся одеяния: такой была эта пасторальная сцена на высоте четырех тысяч метров. Однако прямо над ней царило смятение. За ручьем стояла горстка полицейских в хаки, горстка людей в красных нарукавных повязках Департамента общественных работ; паломники, покончив с умиротворенным омовением, карабкались ко входу в пещеру и примыкали к очищенной, неистовой толпе, прорывавшейся внутрь, чтобы взглянуть на божество и принести ему дары. Пещера имела в ширину чуть больше тридцати пяти метров, метров тридцать в высоту и столько же в глубину. Она была недостаточно велика. Внутри пещеры, где было сыро и со свода падали капли, крутой уклон вел к «святая святых» — обители божества. А ее защищала высокая железная решетка с воротами, открывавшимися наружу. Толпа напирала вперед; ворота открывались с большим трудом; всякий раз, как это происходило, в толпе, собравшейся на пандусе, начиналось бурление, и раздавались крики людей, боявшихся, что их столкнут с уклона: это был длинный откос, отделявший полумрак пещеры от залитого солнцем склона, по которому поднимались все новые и новые паломники. Новички — босоногие, со свежими или увядшими цветами, — вклинивались в толпу, надеясь, что общее движение подхватит и вынесет их к цели. Самостоятельное продвижение или отступление здесь было невозможно; какая-то женщина рыдала от ужаса. Я поднялся по пандусу и ухватился за железные прутья ограды. Оттуда я видел только толпу и низкий скальный свод, почерневший от сырости или от воскурений. Я спустился обратно. По склону, переливаясь из ледяной дали долины, неумолимо приближались паломники. Они были подобны морской гальке, они были подобны песку: пунктирная цветная линия, удаляясь, утончалась. Еще много часов, быть может, целый день, толчея на пандусе не прекратится.

Значит, мне бога не увидеть: придется обойтись без него. Но Азиз решил иначе. Он был мусульманином, иконоборцем, однако его мусульманская набожность не могла взять верх над его любопытством кашмирца. Он примкнул к толпе и тотчас пропал в ней — теперь только по меховой шапке можно было следить за его продвижением. Я уселся на корточки на замусоренный влажный пол, среди брошенных бумажек, оберток и сигаретных пачек, рядом с чумазым кашмирцем-мусульманином в тюбетейке, который стерег обувь благочестивых индусов, беря по четыре анны[50] за пару. Дела у него шли бойко. Азиз медленно продвигался вперед. Он уже добрался до ворот, и там толпа выдавила его, как косточку из апельсина: мелькнула меховая шапка, смущенное, но решительное лицо, Али-Мохаммедова полосатая голубая куртка, руки, вцепившиеся в решетку.

Каким-то образом, работая руками, работая и невидимыми ногами, он умудрился втиснуться в узкое отверстие ворот, а потом снова исчез — вместе с меховой шапкой и всем остальным.

Я долго ждал его в этой гулкой пещере, которая за несколько часов превратилась в оживленный индийский базар. Да, базар: в этот миг кульминации я вдруг ощутил безразличие, которого боялся с самого начала путешествия. Оно было сродни тому безразличию (которого я точно так же ожидал, точно так же боялся), какое я испытал в самый первый день в Бомбее. Паломничества существуют только для верующих. Я сосредоточился на обуви, стоявшей перед кашмирцем, на монетках, которые он складывал на клочок газеты.

Когда Азиз наконец появился — помятый, но благоговейный, то сообщил с неким неуместным удовлетворением, в котором, впрочем, не было ничего удивительного — ведь он же, в конце концов, мусульманин, — что внутри никакого лингама нет. Может быть, в этом году он так и не успел образоваться, а может быть, растаял от такого скопления народа. Там, где обычно возвышался лингам, теперь лежали лишь подношения паломников — цветы и монетки. Но толпы, потоком изливавшиеся из выходных ворот, были преисполнены такого же экстатического возбуждения, как и те паломники, которые шли навстречу нам утром.

вернуться

50

Мелкая монета, 1/16 рупии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: