Жалоба о том, что Ваське не вышли годы, началась тотчас после того, как Аксинья, жена соседа, стала хворать. Прихворнула она в первый раз года четыре тому назад, но ни на минуту не останавливалась в работе. Она постоянно перемогалась, стала жаловаться соседкам на боль то в боку, то в животе, то в спине, но продолжала делать свое дело без малейшего опущения.
Мало-помалу недомоганье стало одолевать Аксинью все сильнее и сильнее, и бывали дни, когда она по полудню не могла встать на ноги. А по мере того, как шло недомоганье Аксиньи, дом моего соседа как-то омрачался; старику приходилось делать иной раз и бабье дело, а молодому парню случалось и белье полоскать на речке: все это становило мужиков в неловкое положение, затрудняло, нарушало порядок жизни; от всего этого было им и неловко и скучно.
Беда моего соседа и его дома заключалась, между прочим, и в том еще, что и сам он, отец семьи, и его сын, да и вообще вся мужская половина семейства — были не из бойких, не быстрых умом и не расторопных людей. Аксинья чувствовала эти свойства своего мужа, перешедшие потом и в детей, с самого первого дня свадьбы; она знала, что муж ей попался не ахти какого достоинства, хотя и был добр, и тих, и не пьющ. Сама имея добрый характер и непрестанно занятый ум, она не позволяла себе срывать зло на мужнину и детскую «нескладность» — и прожила всю жизнь, вплоть до болезни, почти молча, в беспрерывном труде. Теперь же, когда она стала прихварывать, недальний ум и природные нескладности «мужиков» стали сказываться в обиходе жизни всего дома ежеминутно. По мере того, как в Аксинье замирала энергия труда, в отце и в сыне просыпались ничем не препятствуемые свойства нескладности. Оба они стали больше скучать, жалеть Аксинью, чем работать. Старик в унынии целые дни твердил:
— Эх, Васька-то не дорос!.. Как без бабы можно!..
Он убивался, охал, а хозяйство понемногу расстраивалось и шло к упадку.
— Иван Андреич! — скажешь, бывало, охающему соседу. — А ведь забор-то ваш валится… Надо бы вам поправить!
— То-то Васька-то не вышел! Как тут одному сладить? Вестимо, валится!
Подойдет к забору, посмотрит на его разрушение собственными глазами; оказывается, забор, точно, еле жив.
— Ишь, — скажет Иван Андреич, — и то! Эво как его разломило!
Возьмется обеими руками за накренившуюся верхушку столба и «попробует» поставить его прямо. Но от этой пробы подгнивший столб только трещит в корню и еще ниже опускается к земле.
— Ишь, вот!
— Теперь он совсем повалился!
— И есть, что совсем. Ах, баба-то захворала! Эко горе, Васька-то не дорос!
На том дело с забором и оканчивается; а если через несколько времени и продолжается, то непременно в том же самом роде:
— Иван Андреич! Ведь твои свиньи стали ко мне шляться! Сам ты посуди — ведь огород!
— Да ведь конечно! Сам знаю! Ишь, как его повалило!..
— Совсем упал ведь! Надо же подпереть-то!
— Как не надо? вестимо, надо подпереть!
Удрученный тоскою, Иван Андреич опять подходит к столбу, бьет в него ногой, как бы желая убедиться в его гнилости, и, выбив его окончательно, — причем разрушаются и обе примыкавшие к столбу части забора, — с великим унынием говорит:
— Н-но! вон как уж! Ах, баба-то у меня хворает!.. Эх, Васька-то!
А Аксинье становилось все хуже и хуже, и она стала лежать, больная и недвижимая, по целым неделям.
Тем временем Васька, похожий на родителя по характеру и по «нескладности», хотя и добрый парень, не видя в отце ничего понуждающего к энергическому труду, ничего дисциплинирующего и вообще чувствуя, что при данных обстоятельствах пока «ничего не сообразишь», — также поослаб в труде и предпочитал чего-то ожидать, прежде чем действовать. Полюбил он в это время, от нечего делать, ходить к пастуху в гости и вести с ним разговоры о божественном, о святых, мучениках… Любил и сам рассказывать жития.
Иной раз сидит у развалившихся ворот и повествует между маленькими ребятами о разных чудесах.
Идет мимо какой-нибудь хозяйственный, деловой мужик, остановится, послушает и скажет:
— Эко лень-то в тебе, Васька, разыгралась! Некому вас с батькой приструнить, мать-то хворает… Нашел какое дело — разводы разводить языком!..
— Я про божьих угодников…
— Очень просто скажу, не твое это дело! Поди, поставь свечку, положи поклон и иди к своему делу. Ишь вон ворота-то как разломило, а ты на небо лезешь с разговорами? Нет, брат, возьми топор да вбей гвоздь, — лучше будет… Нам, брат, в угодники с тобой не попасть, а это лень тебя обуяла — вот что скажу! Тебе когда года-то выдут?..
— Да уж теперь скоро… Осенью войду в совершенные года.
— Женить тебя надо! Она, жена-то, снимет тебя с небеси-то… Авось ворота поправишь.
Ко времени совершеннолетия Василия Аксинья слегла совершенно.
Маленькое тело ее, скорчившееся под грудой всяких тряпок, тихо и недвижимо лежало на деревянной жесткой кровати и только удушливым кашлем, иногда по целому часу непрерывно «колотившим» ее грудь, давало знать о том, что она еще жива. Нетерпенье Васильева отца относительно его женитьбы возрастало с каждым днем, и когда, наконец, настали для Василия «совершенные года», он, положительно как полоумный, стал сватать за своего сына всех девок без разбора. Сватал он так неискусно, так бессмысленно торопил: «поскореича!», так бестолково упрашивал, бросался от одной невесты к другой, что только перепугал всех девок.
Накинулся было он впопыхах на молодую горничную, жившую в моем доме, и, не разобрав того, что она уже носит «дипломат» и «все такое», видя в ней только ее здоровье и способность к работе, пристал к ней неотступно, приходил к ней в день десять раз вместе с сыном, оба стояли без шапок, просили всячески, доказывали, что надо спешить, что мясоед скоро кончится, что затем косьба. Словом, между ними иногда бывали сцены истинно комические: отчаяние со стороны жаждавшего «бабы» отца и в ответ необычайное издевательство и кокетство петербургской горничной.
— Ополоумели они из-за бабы-то! — говорили в народе.
При «нескладности» как отца, так и сына вообще во всех житейских делах едва ли они оба могли бы сделать что-нибудь путное для своего дома. По обыкновению, в дело вмешались «добрые люди» и стали сватать им невест из других, весьма глухих деревень, вследствие чего отец и сын часто должны были на два и на три дня уезжать из дому. Две внучки, по одиннадцатому и двенадцатому году, да какая-нибудь старуха-соседка, взявшаяся покараулить дом, и умирающая Аксинья оставались дома одни. С каждым днем дом этот близился к полному запустению. Скотина шаталась по дворам, голодная и беспризорная, а на дворе был чистый хаос, и для деятельного крестьянина было даже нечто жуткое: при виде всего этого хлама — колес, жердей, телег, полуразвалившихся, кое-как связанных и сколоченных саней, словом, всего хлама, потерявшего вследствие прекращения в доме жизни всякий смысл и значение, — жутко думалось деятельному мужику: о суете сует начинал думать он, о смерти, о тщете жизни, и ему вообще становилось страшновато за ее бессмыслицу и тяготу. «Поскорей бы уйти в жилое место!» — думалось ему, и он спешил уйти… Смертью веяло от всего двора и от дома Ивана Андреева, и скучно было даже смотреть на этот дом.
Наконец пронеслась весть — «нашли!»
Весть эту привезли отец и сын, промчавшиеся по деревне в каком-то неистовом состоянии, погоняя измученную клячу из всех сил. Дело не откладывалось в дальний ящик; в тот же день сладили со священством, а через день состоялась и свадьба.
Привезли молодую красивую девушку, которая не уживалась с злой мачехой.
На наших глазах в разоренный двор, в развалившиеся ворота, на лошади, у которой в тощей гриве виднелся розовый бант, въехала молодая, красивая, также с цветочком в волосах девушка и не спеша вошла по расшатавшемуся крыльцу в разваливавшийся дом.
И в дом вошла жизнь.
Оживание — что будешь делать? — началось смертью Аксиньи.
Бедная, измучившаяся трудовою жизнью старуха если и дышала еще и глядела на белый свет, то только потому, что в ней жила забота о доме, тоска о разрушении хозяйства; эта печаль не давала прекратиться в ней жизни, двигала в ней последние капли крови, сжимала умиравшее сердце.