Не могу, однакоже, сказать, чтобы мое смиренно-мудрое путешествие обошлось вполне благополучно по части полного отсутствия впечатлений, расстраивающих смиренное и неподвижное настроение духа. Напротив, уже давно, то есть лет пять-шесть, на мою долю не выпадало так много искушений по части общего разговора, как именно в эту, не имевшую определенной цели, поездку. Пять-шесть последних лет поездка по России — по железным дорогам и на пароходах — была делом самым скучным и томительным: общего разговора, такого разговора, который захватывал бы весь вагон, как это бывало еще на нашем веку, в последние годы совершенно не существовало; от Петербурга до Одессы, до Севастополя — словом, чрез всю Россию можно было ехать, не сказав ни с кем ни единого слова. Нужно было заглянуть в третий класс, чтобы вспомнить, что есть на свете смех, шутка, беседа, рассказ, — в первом и во втором классах стал ездить удрученный молчанием интеллигентный человек, казалось, совершенно утративший дар слова. Отправляясь в смиренно-мудрое путешествие, я именно рассчитывал на сообщество замолкнувшего интеллигентного человека, надеялся при помощи его благосклонного и деликатного молчания окрепнуть и в своем убеждении по части отстранения своей мысли от всякого живого беспокойства, — а вышло наоборот: общий разговор вдруг, как говорится, «взял» да и ожил, — да ожил-то не только в интеллигентном человеке, а что особенно удивительно — буквально во всех классах общества, не в одном первом и втором классах вагонов и пароходов, а положительно среди всякого звания людей, пассажиров всяких классов и людей всяких сортов умственного развития. Известное всем распоряжение, касающееся школ и детей, кажется, действительно наконец-таки пробрало весь «чудовский хор», задело за живое и заставило заговорить человечьим языком все человекообразные материалы, заготовленные для сооружения третьего Рима, материалы, которые до сего времени долгие годы, несмотря ни на какие потрясения, действительно сохраняли непоколебимое спокойствие подлинных кирпичей. Зацепило это распоряжение словно железным крюком и прямо за живое мясо; впился он, этот крюк, в «махонького», в «рабенка», — и кирпичеобразный человек наконец-таки почувствовал боль, боль собственной своей кирпичеобразной шкуры… «Человека» этот римский строительный материал, как известно, не особенно уважает даже и в своем собственном ребенке, раз этот ребенок вырос, осмыслялся и задумал не потакать тятенькиным безобразиям; в таких случаях, как известно, римский кирпич не задумывался прямо «представить» своего сына куда следует и объявить его подлежащим искоренению; но «рабенок», плоть от плоти, кровь от крови, который только еще радует родителя и еще ровно ничего не понимает, и его-то зацепить крюком — нет! на это у нас еще сохранилась капля волчьей слезы!.. И если бы я не был так основательно доведен до убеждения в том, что никаких фантазий для русского человека пока что не полагается, — то непрерывный, оживленный разговор, касающийся участи «ребят» и не дававший мне должного спокойствия в течение всей дороги от Рыбинска, по Волге и Дону, до Ростова и далее, — этот разговор должен бы был привести меня в восхищение: так необыкновенно радостно было видеть подхалима и предателя, которого наконец-таки прошибла же настоящая слеза, слеза сожаления и раскаяния в своем бездушии и бессердечии… Но я сильно вообще поутих в мечтаниях и, несмотря на радостные слезы, которые начинали было журчать где-то под сердцем, я предпочел встряхнуться и освежить в своем сознании новую формулу моей смиренно-мудрой жизни. А разговоры на животрепещущую тему случались иногда весьма любопытные.
Остановился американский пароход Зевеке у пристани какого-то волжского городка или посада. На горе — церкви, каменные дома и городской сад-бульвар, на пристани — носильщики, торговки, публика. На всю эту обычную картину волжских пристаней, при каждой остановке, обыкновенно с верхней галерейки парохода, от нечего делать, глазеет пароходная публика.
Столпилась такая-то кучка разного народа и в этот раз; тут и англичанин с англичанкой, и барин в картузе с красным околышем, и «человечек» по хлебной части в старом пиджаке с оторванным на спине лоскутом, и «батюшка» с матушкой, и купец с седой бородой, типа иконописного, — словом, собралось много людей всякого звания: кто просто стоял у перил, кто стоял облокотившись на них, кто сидел на белом деревянном диванчике. Человечек по хлебной части неустанно ел подсолнухи и плевал скорлупу куда попало. Все ждали отхода парохода, глазели, топтались и переминались и почти не разговаривали.
Но вот на берегу, на бульваре, послышались звуки музыки: скрипки, флейты и кларнеты давали о себе знать отрывочными визгливыми звуками, напоминавшими вопли испуганных и находящихся в каком-то переполохе кур, — но какая-то труба заявляла о себе чрезвычайно решительно и твердо. Короткими, толстыми и тяжелыми, как хорошие березовые дрова, звуками кидала она в средину воплей раскудахтавшихся кларнетов и флейт, всякий раз совершенно без малейшего, так сказать, остатка, заглушая всю суматоху и все неистовое кудахтание в музыкальном курятнике. Пиэса, исполняемая оркестром, по мере приближения к концу, шла все более и более ускоренным ходом, и труба стала разбрасывать свои полена все чаще и чаще и притом во все стороны: направо и налево, вниз, вверх, по воздуху, по куриному воплю, в пароход, и даже за Волгу — и, наконец, зашвырнув последнее полено, по-видимому в крапиву, рядом с собой, — так короток был этот последний звук, — замолкла совершенно неожиданно.
— Ну теперь, надо быть, и стадо начнет собираться! — проговорил человечек по хлебной части в разорванном на спине пиджаке. Проговорил он это, по-видимому, сам с собой, ни к кому не обращаясь, глазея на пристань и город и поплевывая подсолнечную скорлупу.
— Какое стадо? Откуда? — вопросил его также простонародный человек, поплевывая ту же подсолнечную шелуху. — Чего говоришь-то?
— Чего говорю? Слышал, в трубу трубили на бульваре?
— Ну?
— Ну — это и есть, что вышел пастух, в трубу заиграл, а теперича и стадо должно на этот самый рожок собираться… Как скотина-то в деревнях собирается? Знаешь? Ну, так и тут…
— Кака тут скотина?
— Ты чем слушаешь-то? Ухом или брюхом? Я что говорю? Я говорю: в деревне затрубит в трубу, заиграет во рожок пастух, — и начинает собираться скотина… В городе же, как только в семь часов музыкант затрубит в трубу, — так начинает собираться особенное стадо — не скотов бессловесных, — понял ты, что я говорю, или нет? — а высшее образованное общество, господа, чиновники и прочий отборный фельетон… Расчухал теперь? Видишь, вон чиновник выползает из-под горы? Это он на рожок пошел… Не нашему же брату-мужику под музыку слоняться до полночи… Вроде как стадо, — собирается высший свет на выгон, к буфету… Ишь, чиновник-то выгребается в гору, словно муха из банки с вареньем, слаб, устал, утружден… Эй! Труба! Ну-ка! дерни хорошенько, подбодри его, подшвырни на гору-то!.. Говорилось все это не спеша, якобы совершенно серьезно, но публика третьего класса оценила остроумца, и то там, то здесь слышалось одобрительное гоготанье. Человечек по хлебной части, казалось, разошелся и готов был продолжать свой насмешливый монолог, но его перебил господин в фуражке с красным околышем.
— Что? Что? — чрезвычайно ласково, но с явным гневом в голосе и в лице произнес господин с красным околышем, медленно подходя к «человечку по хлебной части». — Что такое? Скотина… господа… образованное общество… Причем тут господа и скотина?
Человечек, все время стоявший у перил и смотревший на город и пристань, не обращая, по-видимому, никакого внимания на соседей, обернулся. Пред ним стоял барин, и хотя барин этот улыбался и спрашивал ласковым голосом, но человечек понял, что ему надобно вывернуться.
— Это я, господин, не своими словами сказал… все больше вычитываю в фельетонах… Люблю чтение-с: очень хорошо иные писатели на губах играют… Это я все из фельетона произнес.