— Да ко мне в сохранное место и принес! — добавил целовальник, — чтобы лучше он проспиртовался… чтобы крепче!
Мастеровой засмеялся…
— Оно одно на одно и вышло, — проговорил он, — Дюженцев этот и с рыбою-то совсем пьяный утоп…
— Вот так-то!
— Ах, и цвол же! ежели бы на охотника…
— Это что же такое?.. — произнес Порфирыч, отыскав какой-то изъян.
— Это-то? Да, друг ты мой!
— Я говорю, это что? Это работа?
— Ну, ей-богу, это самое пустое: чуть-чуть молоточком прищемлено…
— Я говорю, это работа?
— Да ты сейчас ее подпилком! Она ничуть, ничево!
— Все я же? Я плати, я и подпилком? Получи, братПрохор Порфирыч кладет ствол на стойку, садится на прежнее место и, делая папиросу, говорит бабе:
— Так пужаетесь?
— Пужаюсь! Я все пуж-жаюсь…
— Ангел! — перебивает мастеровой. — Какая твоя цена?
Я на все, только хоть чуточку мне помощи-защиты, потому мне смерть.
— Да какая моя цена? — солидно и неторопливо говорит Порфирыч. — Данилу Григорьичу, чать, рубль ассигнациями за него надо?..
— Это надо!.. Это беспременно!..
— Вот то-то! Это раз. Все я же плати… А второе дело, это колдобина, на цволу-то, это тоже мне не статья…
— Да я тебе, сейчас умереть…
— Погоди! Ну, пущай я сам как-никак ее сровняю, все же набавки я большой не в силах дать…
— Ну, примерно? на глазомер?
— Да примерно, что же?.. Два больших полыхнешь за мое здоровье; больше я не осилю…
— Куда ж это ты бога-то девал?
— Ну, уж это дело наше.
— Ты про бога своими пьяными устами не очень! — прибавляет целовальник.
Настает молчание.
— Так вы, Малань Иванна, пужаетесь все?
— Все пужаюсь. Место новое!
— Это так. Опасно!
— Три! — отчаянно вскрикивает мастеровой. — Чтоб вам всем подавиться…
— Давиться нам нечего, — спокойно произносят целовальник и Порфирыч.
— А что «три», — прибавляет последний, — это я еще подумаю.
— Тьфу! Чтоб вам!
— Дай-кось цвол-то!
— Ты меня втрое пуще моей муки измучил!
Порфирыч снова рассматривает ствол и наконец нехотя произносит:
— Дай ему, Данило Григорьич!
— Три?
— Да уж давай три… Что с ним будешь делать… Малый-то дюже тово… захворал «чихоткой»!
Мастеровой почти залпом пьет три больших стакана по пятачку, обдает всю компанию целым проливнем нецеремонной брани и, снова пьяный, снова разбитый, при помощи услужливого толчка, пущенного услужливым целовальником, скатывается с лестницы, считая ступени своим обессилевшим телом. Прохор Порфирыч спокойно прячет в карман доставшийся ему за бесценок ствол и снова обращается к целовальничьей бабе, предварительно вскинув ногу на ногу:
— Так вы, Малань Иванна, утверждаете, что главнее по кошачьей части, то есть на родине?..
— По кошачьей! Такие неприятности!
— Конечно! Какое же удовольствие?
Такой образ действия Прохор Порфирыч называет уменьем потрафлять в «надобную минуту» и в понедельник мог им пользоваться в полное удовольствие, употребляя при этом почти одни и те же фразы, ибо общий недуг понедельника слагал сцены с совершенно одинаковым содержанием.
Побеседовав с целовальничихой, Прохор Порфирыч отправлялся или домой, унося с собой груду шутя приобретенных вещей, или же шел куда-нибудь в другое небезвыгодное место.
Между его знакомыми жил на той стороне мещанин Лубков, который был для Порфирыча выгоден одинаково во все дни недели.
Мещанин Лубков жил в большом ветхом доме с огромной гнилой крышей. Самая фигура дома давала некоторое понятие о характере хозяина. Гнилые рамы в окнах, прилипнувшие к ним тонкие кисейные занавески мутно-синего цвета, оторванные и болтавшиеся на одной петле ставни, аляповатые подпорки к дому, упиравшиеся одним концом чуть не в середину улицы, а другим в выпятившуюся гнилую стену, все это весьма обстоятельно дополняло беспечную фигуру хозяина.
В летнее время он по целым дням сидел на ступеньках своей лавчонки. Вследствие жары и тучности ноги были босиком, на плечах неизменно присутствовал довольно ветхий халат, значительно пожелтелый от поту и с особенным старанием облипавший выпуклости на тучном хозяйском теле. Такой легкий летний костюм завершался картузом, истрепанным и засаленным с затылка до последней степени. Беспорядок, отпечатывавшийся на доме и на хозяине, отмечал едва ли не в большей степени и все действия его. Сначала он занимался разведением фруктовых дерев; дело тянулось до смерти жены, после чего Лубков вдруг начал для разнообразия торговать говядиной, но, не умея «расчесть», стал давать в долг и проторговался. Кризисы такие Лубков переносил необыкновенно спокойно, и в тот момент, когда, например, торговля говядиной была решительно невозможна, он вел за рога корову на торг, продавал ее, на вырученные деньги покупал водовозку и принимался, не спеша, за водовозничество. Точно с таким же нерасчетом завел он кабак, который сам же и посещал чаще всех, хлебную пекарню и проч. и на всем спокойно прогорел.
К довершению своей добродушно-бестолковой жизни он опять женился на молоденькой девушке, имея на плечах пятьдесят лет, и благодаря этому пассажу имел возможность хоть раз в жизни чему-нибудь удивиться и вытаращить глаза. У него родился сын. Событие было до того неожиданно, что Лубков решился оставить на некоторое время свое любимое местопребывание, крыльцо, и направился к жене.
— Наталья Тимофеевна, — сказал он ей, почесывая голову, — это… что же такое будет?
— Убирайся ты отсюда… знаешь куда? много ты тут понимаешь!
— Да и то ничего не разберу…
— Пшол!..
Через минуту Лубков по-прежнему сидел на крыльце Спокойствие снова осенило его. Раздумывая над случившимся, он улыбался и бормотал:
— К-комиссия…
Шли годы, и нередко ребята, то есть мастеровой народ, имея случай посмеяться над Лубковым, извещали его о близкой прибыли в то время, когда он, казалось, и не подозревал этого.
Несколько лет таких неожиданностей и насмешек снова нарушили покой Лубкова. Он вторично покинул свое седалище с целью поговорить с женой.
— Наталья Тимофеевна! — сказал он ей, — вы, сделайте милость, осторожнее…
— Нет, ты сперва двадцать раз подавись, да тогда и приходи с разговорами!
— Хоть по крайности сказывайтесь мне… в случае чего…
— Пошел!..
Постигнув наконец, что ему безвинно суждено быть отцом многочисленного семейства, Лубков на шутки ребят отвечал:
— А ты бы, умный человек, помалчивал бы, ей-богу! Во сто бы тысяч раз было превосходнее, ежели бы ты молчком норовил… так-то!
В настоящее время у него по-прежнему существовала лавка, но род промышленности был совершенно непостижим, потому что лавка была почти пуста. В углах висели большие гирлянды паутины, с потолка свешивалась какая-то веревка, которую Лубков собирался снять в течение десяти лет, а на полках помещались следующие предметы: ящики с ржавыми гвоздями, куски железа, шкворень, всякий железный лом и полштоф с водкой. Более ничего в лавке и не было, кроме дивана, покрытого рогожей. На этом диване любила сидеть жена Лубкова и обыкновенно во время этого сиденья занималась руганьем мужа на все лады. Неподвижная спина Лубкова, подставленная под ругательские речи жены, ленивое почесыванье за ухом или в голове, среди самых патетических мест ее, смертельно раздражали разгневанную супругу.
— Демон! — вскрикивала она в ужасе.
Муж встряхивал головой, и сдвинутый на сторону картуз снова сидел на прежнем месте.
Другого ответа не было.
В понедельник в лавке Лубкова было довольно много посетителей и происходило что-то вроде торговли. Дело в том, что потребность опохмелиться загоняла даже к Лубкову целые толпы беднейших подмастерьев, которые, за неимением своего, тащили добро хозяйское: в сапогах или потаенных карманах, приделанных внутри чуйки, тащили они к Лубкову медную «обтирню» или дрязгу, целые вороха всякого сборного железа по копейке или по две за фунт. Все это у него тотчас же покупали люди понимающие. Иногда и сам Лубков принимался как будто делать дело: он выбирал из сборного железа годные в дело петли, крючки, ключи, откладывал их в особое место и при случае продавал не без выгоды. Иногда в общей массе железного лома попадались какие-нибудь редкостные вещицы, например замок с фокусом и таинственным механизмом. Ради этих диковинок заходил сюда и Прохор Порфирыч, имея в виду «охотников», которым он сбывал любопытные вещи за хорошую цену, платя Лубкову копейками, на что, впрочем, тот не претендовал.