— Ты делаешь милость и снисходишь, чтобы жить для нас, — ответил дядя, отворачиваясь и смотря в окно.
— Ну, будет же: на меня не стоит сердиться.
— Тебя мама избаловала, папу на тебя надо было.
— Та-а-ак… Это, конечно, было бы лучше, потому что от папы я давно сбежал бы в Америку и, по крайней мере, стал человеком, а теперь я шут гороховый…
— Ну, брат, уважил ты… стою и думаю: да куда же девался наконец мой племянник Тёма?
Карташев усмехнулся.
— Тёма, собственно, умер, осталось только гнилое тело, в котором шевелятся еще черви, — это вы и принимаете за жизнь.
— Да ты просто с ума сошел!
Карташев рассмеялся.
— Сошел с рельсов, сошел с ума, сошел с колеи жизни… Лечу под откос, а вы разговариваете со мной, как с путным. Я ведь теперь и сам не знаю, что через секунду сделаю и с собой и с вами. Иногда иду по улице и думаю: брошусь и начну всех, всех, как бешеная собака, кусать, пусть не я один пропадаю, пусть заразятся и другие.
— Если бы это говорил какой-нибудь купеческий, избалованный сынок… но человек с высшим образованием…
— Э, дядя, оставьте хоть образование: ходим вокруг да около, а к образованию ума и сердца, как говорил Леонид Николаевич, еще не приступали… Навоз времен мы все с нашим образованием…
— Так ломаешься… не знаешь уж, что и говоришь.
— Не то что ломаюсь, а изломан уж весь…
— Ну, брось же ты, Тёма, этот тон… Порядочный человек… ну, застрелится, а не будет же через час по столовой ложке…
— Порядочный? так я же и не порядочный…
— Агусиньки! как маленький ребенок.
— Ну, вот, ребенок?.. И все, что я говорю вам, одно ребячество?
— Ребячество.
— И ничего заслуживающего внимания нет в этом?
— Нет.
— По чистой совести и правде?
— Как люблю моего бога.
— Просто с жиру человек бесится?
— Только.
— И можно так жить?
— Можно…
— Душа без тела может жить?
— Может, конечно… на том свете одна же душа.
— А на этом тело без души? Ну, тогда, конечно, больше не о чем и говорить: вы убедили меня, и я хочу жить!.. И какой же скотиной я сделаюсь, дядя, только ахнете… Возьмите…
Карташев вынул револьвер.
— Ты хотел лишить себя жизни?
— Да.
— Давно ты его носишь?
— Третий месяц.
— Можешь смело носить и дольше, — сказал дядя, положив револьвер на стол.
Карташев покраснел.
— Это зло и справедливо, но это только показывает, как и вы презираете меня.
— Мой друг! честное слово — уважать не за что.
— Конечно… но вы даже не признаете, что я добрый человек.
— Я вижу злость, раздражение, вижу, если хочешь, сумасшедшего человека, вижу массу дурных задатков, но ничего доброго.
— Дядя, голубчик, — захохотал Карташев, — а полгода тому назад что вы говорили?
— Тогда так и было.
— Значит, через полгода я стал другим человеком?
— Что ж? это постоянно бывает.
— А не бывает так, что, когда поля засеют гнилыми семенами и бурьян начнет глушить их, говорят: не то сеяли? Ведь поле-то сеял не я.
— Да, ты святой: перед тобой только свечку зажечь… Экая же, ей-богу, подлость человеческой натуры!.. сам наделал гадостей и всех, всех обвиняет, кроме себя. Ей-богу, Тёма, в тебе нет даже гордости твоего рода.
— Ну, хорошо, гордость есть. Я согласен, что я круглый подлец: так отчего же вы мне не даете убраться к черту?
— Ах, Тёма, я уж болен, — в эти полчаса ты вымотал из меня всю душу. С тобой я сам сойду с ума. Делай что хочешь — стреляйся, вешайся, я еду домой!
Дядя, взбешенный, с налитым лицом, с глазами полными слез, схватился за шапку.
Карташев смутился.
— Ну, хорошо, едем к доктору.
— Слушай, Тёма, в последний раз говорю: ты все эти разговоры со мной брось… с меня как с козла молока — возьму и уеду.
— Только не пугайте. Не уедете: против мамы не пойдете! Оставьте! вы у нее под таким же башмаком, как и все мы. Приедете, и что ж? Что Тёма? И не для меня вы и приехали… а когда я вижу, что вам делается больно, мне и жаль… пожалуйста, не пугайте… поняли?
— Я понимаю, что ты сумасшедший и нагло пользуешься добротой своего дяди.
— Что правда, то правда… Ах, дядя, я теперь перед смертью хочу быть по существу: будьте по существу, и лучшего племянника вы никогда не найдете себе.
— Я уж не знаю, как и быть: я, твой старый дядя, у тебя первый раз в гостях, делай что хочешь — как хочешь, так и принимай меня…
— Вот, вот, вот… Дядя, дорогой мой, как я рад вас видеть… Я ценю все: вы не побрезгали поцеловаться, я целую вашу руку.
Дядя не успел отнять руки.
— Ну, ей-богу же, сумасшедший!
— Вы не хотите видеть водки? Вот она!
Карташев швырнул бутылку за фортку.
— Вы не хотите, чтоб я пил? даю вам честное слово, что не буду… Вы хотите, чтоб я шел к доктору? Иду! Вы, наконец, с дороги хотите чаю, кофе? Сейчас все будет.
Дядя стоял растроганный и, качая головой, шептал удрученно-ласково:
— Дурень ты, дурень…
Карташев вдруг бросился на кровать и, безумно рыдая, уткнулся головой в подушку.
— Тёма, Тёма, Христос с тобой… дитятко мое дорогое!
Дядя ловил его голову, целовал ее, и слезы текли по его щекам.
— Я изболелся, — рыдал Карташев, — я изболелся… Я измучился, все порвалось во мне… все живое рвется, рвется… А-а-а…
Это были вопли и крики такого страдания, такого отчаяния, какое не требовало объяснений и было понятно доброму, маленькому, с большим рябым лицом человеку. Он сам плакал горько и жалобно, как плачут только или дети, или очень добрые, с золотым сердцем люди.
Они были у доктора, и старик доктор, осмотрев Карташева, долго качал головой.
— Организм ослаблен. Здесь в Петербурге оставаться немыслимо… на юге, конечно, может быть… Во всяком случае, не теряя времени надо уезжать.
Выйдя от доктора, Карташев, мрачный и упавший духом, заявил дяде:
— Я не поеду никуда, а тем более к матери.
— Умрешь.
— Умру, — глухо, безучастно повторил Карташев.
Дядя ушел и обдумывал, как помочь новому горю. Приехав домой, он послал срочную телеграмму сестре. К вечеру получена была на имя Карташева следующая телеграмма:
«Если Тёма не хочет маминой смерти, он немедленно приедет. Наташа».
Карташев повертел телеграмму и мрачно произнес:
— Еду…
Послали телеграмму о выезде и приступили к сборам. Выкупили вещи, часы. Тысячи в три обошелся этот год, и еще рублей триста истратил дядя на выкуп вещей, уплату долгов. Он только качал головой. Перед отъездом дядя пожелал, чтобы Карташев свез его к Казанской божией матери.
— Лучше сами поезжайте: я ведь неверующий… хотя и молюсь… — прибавил Карташев, подумавши.
— И молись: сегодня не веришь, завтра не веришь, а все-таки придет твой час.
— Пожалеет наконец господь?
— Пожалеет.
Дядя настоял на своем, и Карташев поехал с ним в Казанский собор. Там под громадными сводами звонко отдавались их шаги, и дядя, с большим вытянутым лицом, испуганно спрашивал племянника:
— Тёма, где икона?
Карташев оглянулся и показал на одну из икон.
Дядя, запасшийся целым пучком свечей, подошел благоговейно к иконе, поставил свечи и, стоя на коленях, стал читать молитвы.
Карташев стоял в стороне и безучастно смотрел на образ.
— Ежели Казанской, — шепнул ему на ухо сторож, — то не тому образу молятся они…
Карташев быстро подошел к дяде и смущенно сказал:
— Дядя, я ошибся: вон тот образ.
Дядя, оборванный в разгаре молитвы, вскочил и с непривычной горячностью накинулся на племянника:
— Ну, ведь это же просто бессовестно! Ну, что же это? ткнул куда-то… Ну, ей-богу, просто на смех… так вот, чтобы только издеваться…
— Дядя, голубчик, ей-богу же, я не виноват… Честное слово, не нарочно…
— Э! Терпеть уж этого не могу… Ну, где же настоящая?
— Вон, вон…
— Опять что-нибудь окажется?
— Верно, настоящая, — кивнул головой сторож.