Собой красавец: восемнадцать лет, румянец такой, что жарко рядом сидеть: пещь! Безбород и безус. Робок. Боится двинуться — знает, что сокрушит. Боится кашлянуть — знает, что оглушит.
Робость и кротость великана. У меня к нему нежность, как к огромному теленку: безнадежная, потому что дать — нечего.
Узрев его впервые у стола — уральского ведмедя над кружевом «Известий», мы с Ивановым одновременно усмехнулись. Что думал Иванов — не знаю, я же в ту секунду знала: «Завтра не приду, и послезавтра не приду, и после-послезавтра не приду. Буду стирать и писать».
Не приходила не три дня, а шесть. На седьмой являюсь. Стол чист — ни одной вырезки: как языком слизано. Иванова — ни признака. Медведь, расставив локти, один царствует.
Я, обеспокоено:
— А где Иванов? Где вырезки?
Медведь, сияя:
— Иванова я с тех пор в глаза не видал! Я здесь целую неделю один восседал.
Я, в ужасе:
— Но вырезки? Журнал вели?
Он, блаженно:
— Какое — журнал! Всё в корзине! Попытался было — перо плохое, бумага праховая, пишу — сам не разбираю. И такой сон на меня напал… К весне, должно быть.
(Я, мысленно: «Врешь, медведь, к зиме»!)
Он, продолжая:
— Ну, думаю, была-не была! Сгреб это я их, простыни-то эти, и в корзину. Утром прихожу — пусто. Должно быть, уборщица сожгла. И каждый день так. Маленькие все целы, для вас берег.
Выдвигает ящик: сонм белых бабочек!
И я, обольщенная строчкой и уже оторвавшись: мысленно:
«Сонм белых бабочек! Раз, две… четыре»…
(— нет! —)
Сонм белых девочек! Раз, две… четыре…
Сонм белых девочек! Да нет — в эфире
Сонм белых бабочек! Прелестный сонм
Великих маленьких княжон…
и, отрываясь, к «сотруднику»:
— Сейчас мы все это восстановим… (мысленно: кроме великих княжон!) — разберите хронологически.
Он:
— Как это?
Я: — По числам. Ну, 5-ое февраля. Римское II — это февраль, Вам ясно? I — январь. II — февраль…
Не дышит и не мигает.
— Тогда, постойте… Тогда просто пишите письмо домой. Берите перо и пишите: «Милая мама, мне здесь очень скучно и голодно»… В этом роде, или наоборот: «Мне здесь очень весело и сытно». Потому что, иначе она огорчится. А я сейчас буду восстанавливать статьи Стеклова и Керженцева.
Он, восхищенно: — Из головы?!
Я: — Не из сердца же!
И, махом: «В статье от 5-го февраля 1919 г. „Белогвардейщина и белый слон“[15] товарищ Керженцев утверждает»…
Перекочевываем на новое пепелище, — из дома Ростовых в Иерусалимское подворье. Целых десять дней перебираемся. Докрадываем остатки ростовско-соллогубовского добра. Я взяла себе на память тарелку с гербом. В кирпично-красном поле-борзая. Лирическая кража, даже рыцарская: тарелка не глубокая и не мелкая, по нынешнему времени — явно для полужидкой воблы, а дома у меня на ней будет стоять чернильница.
Бедные соллогубовские эльзевиры! В раскрытых ящиках! Под дождем! Пергаментные переплеты, французские витиеватые литеры… Свозят возами. Библиотечной комиссией заведует Брюсов.
Везут: диваны, комоды, люстры. Рыцари мои остаются. Вписанные в стену портреты, кажется, тоже. На месте — дележ. Ревностный спор «столов».
— Это нашему заведующему!
— Нет, нашему!
— У нас уж стол карельской березы, к нему и кресло.
— Вот именно потому, что у вас стол, у нас будет кресло!
— Но нельзя же разбивать гарнитур!
Я, сентенциозно:
— Можно разбивать только головы! «Столы» бескорыстны, — мы все равно ничего не получим. Все в кабинеты заведующих. Влетает мой белый негр:
— Товарищ Эфрон! Если бы вы знали, как у Ц-лера хорошо! Секретер красного дерева, ковер, бронзовые бра! Точно в старое время! Хотите, посмотрим?
Бежим через этажи. Комната №… Отдел такой-то… Кабинет заведующего. Входим. Негр торжествующе:
— Ну?
— Еще бы подушку под ноги и болонку…
— Будет с него и кота! В глазах веселящийся бес.
— Товарищ Эфрон! Поймаем ему кота! Тут в 18-ой квартире есть. А?
Я, лицемерно:
— Но он здесь все загадит.
— Вот этого-то я и хочу! Громилы проклятые! Через три минуты кот выкраден и заперт. «Служба» кончена. Летим, родства не помня, со всех шести этажей.
— Товарищ Эфрон! Малиновая оттоманка-то, а?
— А графинины ковры-то, а?
Вдогон диаболическое мяуканье мстителя.
Три насущных М.
— Ну, как довезли картошку?
— Да ничего, муж встретил.
— Вы знаете, надо в муку прибавлять картошку: 2/3 картошки, 1/3 муки.
— Правда? Нужно будет сказать матери. У меня: ни матери, ни мужа, ни муки.
Мороженая картошка.
— Товарищ Эфрон! Картошку привезли! Мороженая!
Узнаю, конечно, позже всех, но дурные вести — всегда слишком рано.
«Наши» уехали в экспедицию, сулили сахарные россыпи и жировые залежи, проездили два месяца и привезли… мороженую картошку! По три пуда на брата. Первая мысль: как довезти? Вторая: как съесть? Три пуда гнили.
Картошка в подвале, в глубоком непроглядном склепе. Картошка сдохла, и ее похоронили, а мы, шакалы, разроем и будем есть. Говорят, привезли здоровую, но потом вдруг кто-то «запретил», а пока запрет сняли, картошка, сперва замерзнув, затем оттаяв, сгнила. На вокзале пролежала три недели.
Бегу домой за мешками и санками. Санки — Алины, детские, бубенцовые, с синими вожжами, — мой подарок ей из Владимирского Ростова. Просторное плетение корзиночкой, спинка обита кустарным ковром. Только двух собак запрячь — и айда! — в северное сияние…
Но собакой служила я, северное сияние же оставалось позади: ее глаза! Ей тогда было два года, она была царственна. («Марина, подари мне Кремль!» — пальцем указывая на башни.) Ах, Аля! Ах, санки по полуденным переулкам! Моя тигровая шуба (леопард? барс?), которую Мандельштам, влюбившись в Москву, упорно величал боярской. Барс! Бубенцы!
У подвала длинный черед. Обмороженные ступени лестницы. Холод в спине: как втащить? Свои руки, — в эти чудеса я верю, но… три пуда вверх! По тридцати упирающимся и отбрасывающим ступеням! Кроме того, один полоз сломан. Кроме того, я не уверена в мешках. Кроме всего, я так веселюсь, что — умри! — не помогут.
Впускают партиями: по десяти человек. Все — парами, мужья прибежали со своих служб, матери приплелись. Оживленные переговоры, планы: тот обменяет, этот два пуда насушит, третий в мясорубку пропустит (это три пуда-то?!) — есть собираюсь, очевидно, только я.
— Товарищ Эфрон, добавочные брать будете? На каждого члена семьи полпуда. У вас есть удостоверение на детей? Кто-то:
— Не советую! Там одна слизь осталась. Кто-то еще:
— Загнать можно!
Продвигаемся. Охи, вздохи, временами — смех: в темноте чьи-то руки встретились: мужская с женской. (Мужская с мужской — не смешно.) Кстати, откуда это веселящее действие Эроса на малых сих? Вызов? Самооборона? Скудость средств выявления? Робость под прикрытием легкости? Дети ведь, испугавшись, тоже часто смеются. «L'amour n'est ni joyeux ni tendre».[16]
A может быть — верней всего — никакого amour, просто неожиданность: мужская с мужской — ругань, мужская с женской — смех. Неожиданность и безнаказанность.
Говорят о предстоящем суде над сотрудниками, — представили огромные счета и на закупленное и на прожитое: какие-то постои, подводы, извозчики… Себе, конечно, навезли всего.
— Вы заметили, как такой-то отъелся?
— А такой-то? Щеки лопаются!
Впустили. Навстречу ошалелая вереница санок. Полозья по ногам. Окрики. Тьма. Идем по лужам. Запах поистине тлетворный.
— Да посторонитесь же!!!
— Товарищ! Товарищ! Мешок лопнул!
Хлипь. Хлябь. Ноги уходят по щиколку. Кто-то, тормозя весь цуг, яростно разувается: валенки насквозь! Я давно уже не чувствую ног.
— Да свет-то когда-нибудь — будет?!