— Товарищи! Удостоверение потеряла! Ради всего святого — спичку!
Вспыхивает. Кто-то на коленях, в воде, беспомощно разгребает слизь.
— Да вы в карманах поищите! — Вы, может, дома забыли? — Да разве тут найдешь?! — Продвигайтесь! Продвигайтесь! — Товарищи, встречная партия! Берегись!!!
И — прогал. Прогал и водопад. Квадратная дыра в потолке, сквозь которую дождь и свет. Хлещет, как из дюжины труб. — Потонем! — Прыжки, скачки, кто-то мешок упустил, у кого-то в проходе санки завязли. — Господи!
Картошка на полу: заняла три коридора. В конце, более защищенном, менее гнилая. Но иного пути к ней, кроме как по ней же, нет. И вот: ногами, сапогами… Как по медузьей горе какой-то. Брать нужно руками: три пуда. Не оттаявшая слиплась в чудовищные гроздья. Я без ножа. И вот, отчаявшись (рук не чувствую) — какую попало: раздавленную, мороженую, оттаявшую… Мешок уже не вмещает. Руки, окончательно окоченев, не завязывают. Пользуясь темнотой, начинаю плакать, причем тут же и кончаю.
— На весы! На весы! Кому на весы?!
Взваливаю, тащу.
Развешивают два армянина, один в студенческом, другой в кавказском. Белоснежная бурка глядит пятнистой гиеной. Точно архангел коммунистического Страшного Суда! (Весы заведомо врут!)
— Товарищ барышна! Не задерживай публику! Ругань, пинки. Задние напирают. Я загромоздила весь проход. Наконец, кавказец, сжалившись — или рассердившись, откатывает мой мешок ногой. Мешок, слабо завязанный, рассыпается. Клюканье. Хлипанье. Терпеливо и не торопясь подбираю.
Обратный путь с картошкой. (Взяла только два пуда, третий утаила.) Сначала беснующимися коридорами, потом сопротивляющейся лестницей, — слезы или пот на лице, не знаю.
Может, и дождь! Дело не в этом! Полоз очень слаб, расщепился посредине, навряд ли доедем. (Не я везу санки, вместе везем. Санки — сподвижник по беде, а беда — картошка. Собственную беду везем!)
Боюсь площадей. Арбатской не миновать. Можно было с Пречистенского переулками, но там спуталась бы. Ни снега, ни льда: везу по воде, местами — по сухому. Задумчиво любуюсь на булыжники, уже розовые…
— О, как все это я любила!
Вспоминаю Стаховича. Увидь он меня сейчас, я бы неизбежно сделалась для него предметом гадливости. Все. вплоть до лица, в подтеках. Я не лучше собственного мешка. Мы с картошкой сейчас — одно.
— Да куда ты пре-ешь! Нешто это можно — прямо на людей?! Буржуйка бесхвостая!
— Конечно, бесхвостая, — только черти хвостатые! Кругом смех.
Солдат, не унимаясь:
— Ишь, шляпку нацепила! А морду-то умыть…
Я, в тон, указывая на обмотки:
— Ишь, тряпки нацепил!
Смех растет. Я, не желая упустить диалога, останавливаюсь, якобы поправляя мешок.
Солдат, расходясь:
— Высший класс называется! Интеллихенция! Без прислуги лица умыть не могут!
Какая-то баба, визгливо:
— А ты мыла дай! Мыло-то кто измылил? Почем мыло-то на Сухаревой, знаешь? Кто-то из толпы:
— Чего ему знать? Ему казенное идет! А вы, барышня, картошку везете?
— Мороженую. На службе дали.
— Известно, мороженую, — хорошая-то самим нужна! Подсобить, что ли?
Толкает, вожжи напрягаются, еду. Позади голос бабы — солдату:
— Что ж она, что в шляпе, не человек, что ль?
Рас — су — ди — ил!
Итог дня: два чана картошки. Едим все: Аля, Надя, Ирина, я.
Надя — Ирине, лукаво:
— Кушай, Ирина, она сладкая, с сахаром.
Ирина, тупясь и отворачиваясь: — Ннне…
20 марта.
Вместо «Монпленбеж», задумавшись, пишу «Монплэзир» (Monplaisir — нечто вроде маленького Версаля в XVIII в.).
Благовещение 1919 г.
Цены:
1 ф<унт> муки — 35 р<ублей>
1 ф<унт> картошки — 10 р<ублей>
10 ф<унтов> моркови — 7 р<ублей> 50 к<опеек>
1 ф<унт> луку — 15 р<ублей>
селедка — 25 р<ублей>
(Жалование — ставки у нас еще не прошли — 775 руб<лей> в месяц.)
25-го апреля 1919 г.
Ухожу из Комиссариата. Ухожу, потому что не могу составить классификации. Пыталась, из жил лезла, — ничего. Не понимаю. Не понимаю, чего от меня хотят: «Составьте, сопоставьте, рассортируйте… Под каждым делением — подразделение». Все в одно слово, как спелись. Опросила всех: от заведующего отделом до одиннадцатилетнего курьера — «Совсем просто». И, главное, никто не верит, что не понимаю, смеются.
Наконец, села к столу, обмакнула перо в чернила, написала:
«Классификация», потом, подумав: «Деления», потом еще, подумав: «Подразделения». Справа и слева. Потом застыла.
Прослужила 5 1/2 месяцев, еще бы две недели — и отпуск (с зачетом жалованья). Но не могу. И вырезки за три месяца не наклеены. И на ять начинают поглядывать: «Неужели, товарищ, еще не привыкли?»… Классификацию нужно представить к 28-му. Последний срок. Нужно отдать справедливость, коммунисты доверчивы и терпеливы. В старорежимном учреждении меня бы, сразу разглядев, сразу выгнали. Здесь я сама подаю в отставку.
Заведующий М<илле>р, прочтя мое заявление, коротко:
— Лучшие условия?
— Военный паек и льготные обеды на всех членов семьи. (Молниеносный и наглейший вымысел.)
— Тогда не смею задерживать. Только не прогадайте: такие учреждения быстро рушатся.
— Я ответственным работником.
— По чьей рекомендации?
— Двух членов партии до Октября.
— Чем поступаете?
— Переводчиком.
— Переводчики очень нужны. Желаю успеха. Выхожу.
Уже в дверях — оклик:
— Товарищ Эфрон, классификацию, конечно, представите? Я, умоляюще:
— Все материалы налицо… Мой заместитель легко справится… Уж лучше вычтите из жалованья!
Не вычли. Нет, руку на сердце положа, от коммунистов я по сей день, лично, зла не видела. (Может быть — злых не видела!) И не их я ненавижу, а коммунизм. (Вот уж два года, как со всех сторон слышу: «Коммунизм прекрасен, коммунисты — ужасны!» В ушах навязло!)
Но, возвращаясь к классификации (озарение: не к ней ли сводится весь коммунизм?!) — точь-в-точь то же, что пятнадцати лет с алгеброй (семи — с арифметикой!). Полные глаза и пустой лист. То же, что с кройкой — не понимаю, не понимаю: где влево, где вправо, в висках винт, во лбу свинец. То же, что с продажей на рынке, когда-то — с наймом прислуги, со всем моим стопудовым земным бытом: не понимаю, не могу, не выходит.
Думаю, если бы других заставили писать «Фортуну», они бы почувствовали точно то же, что я.
Поступаю в Монпленбеж. — в Картотеку.
26-го апреля 1919 г.
Только что вернулась, и вот, великая клятва: не буду служить. Никогда. Хоть бы умерла.
Было так. Смоленский бульвар, дом в саду. Вхожу. Комната как гроб. Стены из карточек: ни просвета. Воздух бумажный (не книжный, благородный, а — праховый. Так, разница между библиотекой и картотекой: там храмом дышишь, здесь — хламом!). Устрашающе-нарядные барышни (сотрудницы). В бантах и в «ботах». Разглядят — запрезирают. Сижу против решетчатого окна, в руках русский алфавит. Карточки надо разобрать по буквам (все на А, все на Б), потом по вторым буквам, то есть: Абрикосов, Авдеев, потом по третьим. Так с 9-ти утра до 5 1/2 вечера. Обед дорогой, есть не придется. Раньше давали то-то и то-то, теперь ничего не дают. Пасхальный паек пропущен. Заведующая — коротконогая сорокалетняя каракатица, в корсете, в очках, страшная. Чую бывшую инспектрису и нынешнюю тюремщицу. С язвительным простосердечием изумляется моей медлительности: «У нас норма — двести карточек в день. Вы, очевидно, с этим делом не знакомы»…
Плачу. Каменное лицо и слезы как булыжники. Это скорей похоже на тающего оловянного идола, чем на плачущую женщину. Никто не видит, потому что никто не поднимает лба: конкурс на быстроту: