И я родился в Аркадии, и у меня было свое Монрепо; но в последнее время так оно мне опостылело, что я, как помешанный, слонялся из угла в угол. Дело в том, что, покуда были налицо разные Евдокимычи, да Климычи, да Аксиньюшки, жилось хоть и не особенно сладко, но все-таки жилось. Жил и я. Никто не тревожил меня, никто «распоряжениями» не донимал. Придет кто-нибудь насчет покосца переговорить — ступай к Евдокимычу; дровец не продадите ли — ступай к Климычу; маслица нет ли залишнего — ступай к Аксиньюшке. Как уж они там ладились — не знаю, но денег на расходы не требовали, и даже меня от времени до времени ку́шиками побаловывали. Но, что важнее всего, я был уверен (да и теперь верю), что дело у нас идет средним ходом, без грабежа, но и без мотовства, смирно, честно, благородно… И вдруг, среди такой-то тишины и во всем благого поспешения, налетел на нас вихрь: стали старики помирать. Сначала умер Евдокимыч, потом Климыч, а наконец и Аксиньюшка.

Умирали по очереди, безмолвно, точные младенцы. Сначала недели две морщится, скучный ходит (Евдокимыч говорил: в первую холеру* я с покойным папенькой вашим в ростепель в Москву ездил — с тех самых пор ноги мозжат), потом влезает на печку и уж не слезает оттуда: значит, смерть идет. И действительно, не пройдет и месяца — смотришь, шлют за священником. Причастится, особоруется и совсем уж притихнет. А к вечеру икнет — и нет его. Тяжелее других умирала Аксиньюшка: все каялась мне, что «еще при покойнице матушке вашей нови́нку* утаила», и просила простить. Точно ли она утаила новинку или в порыве предсмертного самобичеванья наклепала на себя — сказать не могу; но, вспоминаючи матушкин «глазок-смотрок», сдается мне, что вряд ли от ее внимания могла укрыться целая недостающая новина́.

Не думай, однако ж, что я пишу идиллию, и тем паче, что любуюсь ею. Отлично я понимаю, каким образом сложился тип крепостного пестуна и почему все эти Евдокимычи до конца оставались у меня. Прежде всего, у них ног уж не было, чтоб бежать, а во-вторых, от отца с матерью они, наверное, и без ног бы ушли, потому что те были господа настоящие, и хоть особенно блестящих хозяйственных подвигов не совершали, но любили игру «в каторгу», то есть с утра до вечера суетились, пороли горячку, гоношили, а стало быть, сумели бы и со стариков «спросить». Ну, а мне все равно: живите, только меня не трогайте!

Когда все перемерли, я остался один лицом к лицу с Монрепо. Ужасно это тяжелое чувство; в первый раз в жизни напал на меня страх. Спать по ночам не мог; все чудилось: зачем же Монрепо-то не умерло? И кто меня теперь успокоит? кто добро мое сбережет? Пришлось нанимать чужака.

Явился чуженин и говорит: Филарет Семенов Перебежчиков, здешнего города мешанин; надеюсь вашей милости заслужить. Что ж, очень рад; вот ключи, вот планы, с остальным сами постепенно ознакомитесь. Но на первых же порах начал меня этот человек огорчать. Прежде всего охаял распоряжения Евдокимыча и даже попытался набросить на них неблаговидную тень. Потом стал каждый вечер ходить, спрашивать, какое на завтрашний день распоряжение будет (да еще целых два ему выложи: одно на случай, коли ежели вёдро, а другое на случай, коли ежели бог дожжичка пошлет)? А я почем знаю? Кому виднее, как, по обстоятельствам дела, поступать надлежит, мне или ему? Но ты, конечно, понимаешь, что нельзя же прямо человеку сказать: отстань, потому что я ничего не знаю и ничем распорядиться не могу… Вот я распоряжался, распоряжался, да и затосковал.

А к этому вскоре присоединилось и еще обстоятельство: прислали к нам в уезд нового начальника. Глаза как плошки, усы как у таракана, из уст пахнет «Московскими ведомостями». Старого-то — отличный был, царство небесное! — сменили за то, что все в городе сиднем сидел (кстати, он мне потом жаловался: «Ведь и Илья Муромец, говорит, сколько лет сиднем сидел, однако, когда понадобилось…»). Так новый, как дорвался до места, так и поехал. Ездит, братец, по проселкам и все людей выдергивает да в плен уводит. Завелся, видишь ли, «дух» какой-то в наших палестинах, так вот по этому случаю. У меня не был, а проезжал мимо не раз. Смотрел я на него из окна в бинокль: сидит в телеге, обернется лицом к усадьбе и вытаращит глаза. Думал я, думал: никогда у нас никакого «духа» не бывало, и вдруг завелся… Кого ни спросишь: что, мол, за дух такой? — никто ничего не знает, только говорят: строгость пошла. Разумеется, затосковал еще пуще. А ну, как и во мне этот «дух» есть? и меня, в преклонных моих летах, в плен уведут?

Взял и вдруг все продал. Трактирщик тут у нас поблизости на пристани процвел — он и купил. В нем уж, наверное, никакого «духу», кроме грабительства, нет, стало быть, ему честь и место. И сейчас, на моих глазах, покуда я пожитки собирал, он и распоряжаться начал: птицу на скотном перерезал, карасей в пруде выловил, скот угнал… А потом, говорит, начну дом распродавать, лес рубить, в два года выручу два капитала, а наконец и пустое место задешево продам.

Признаюсь, однако ж, что на первых порах тоскливо было. Во-первых, странно с непривычки такие фразы слышать: «А подсвечничек-то вы, кажется, наш с собой уложили?» или: «Тут полотенчико прежде висело, так как прикажете, ваше оно или наше будет?» А во-вторых, продать-то я продал, а как с собой поступить — не знаю. На всякий случай, однако ж, отправился в «губернию», думаю: там моя невинность виднее будет. Проезжаю мимо Соломенного Городища, смотрю и не верю глазам: волшебство! При самом въезде в город без конца тянется забор, а за забором зелени, зелени — целое море! И дом большой, и развалины какие-то в стороне. Спрашиваю на станции: что за штука? — отвечают: жил-был здесь откупщик, и водочный завод у него был (это развалины-то), а теперь, дескать, дом с землей продаются. Сейчас же побежал смотреть. Место — две десятины; в самый раз, значит, и то, пожалуй, за всем не усмотришь; забор подгнил, а местами даже повалился — надо новый строить; дом, ежели маленько его поправить, то хватит надолго; и мебель есть, а в одной комнате даже ванна мраморная стоит, в которой жидовин-откупщик свое тело белое нежил; руина… ну, это, пожалуй, «питореск», и больше ничего; однако существует легенда, будто по ночам здесь собираются сирые, и неимущие, лижут кирпичи, некогда обагрявшиеся сивухой, и бывают пьяны. Но сад — волшебство! Ни цветников, ни аллей, а все вишни, вишни, вишни, смородина, смородина, смородина! Это «он» все «на предмет настоек» разводил! И все запущено, разрослось, переплелось… Словом сказать, так мне вдруг захотелось тут умереть, что сейчас же я поскакал в Москву и в два дня кончил.

И ко всему этому, здешний начальник оказался смирный. Любознательный, но смирный. Приехал ко мне на новоселье, посидел, побеседовал и вдруг задумался. — Так вы, — говорит, — к нам… совсем? — «Совсем, говорю». — Аттестат у вас есть? — «Вот он». Посмотрел, перелистовал: служил там-то и там-то, аттестовался способным и достойным, в походах не бывал, под судом и следствием не состоял… Вздохнул. — А знаете ли, — говорит, — я, воля ваша, этого не понимаю: к нам… совсем… что такое значит? — «Да просто значит, что к вам совсем — и больше ничего». — Помилуйте… что же такое у нас?.. никто к нам… никто, никогда… и вдруг! — «Да ведь надо же где-нибудь жить?» — Так-то так… а все-таки… ну, какую вы здесь прелесть нашли! городишко самый пустой, белого хлеба не сыщешь… никто к нам никогда… и вдруг вздумалось!.. — Это было так мило, что я не выдержал и расцеловал его. И вот с тех пор мы друзья. Чтоб окончательно его успокоить, я отвел в доме квартиру для полицейского чина, истребил все книги, вместо газет выписал «Московские ведомости» и купил гитару. Все прошлое лето, днем и ночью, я держал окна настежь: приди и виждь!

Итак, бросай свое Монрепо и приезжай сюда. Ничего, кроме ношеного платья не привози, но гитарой запасись непременно: это придает шик благонамеренности. Ежели есть прислуга, особенно ежели ветхая, вроде моего Евдокимыча, то также привози, потому что это придаст нашему сожительству шик респектабельности: авторитеты, значит, признаем. По исполнении сего, заживем отлично. Будем вдвоем сидеть у открытого окна, бряцать на струнах и петь:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: