— «Впроситься» старик хочет! — по секрету сообщил председатель Максиму Афанасьичу.

— Похоже на то-с! — меланхолически ответил Максим Афанасьич.

И все словно замерли, в ожидании, что будет.

И вот однажды, после пульки, подсел старик к батальонному командиру и некоторое время до того пристально смотрел на него, что полковник весь съежился.

— Ну-с, как дела, полковник? — вдруг произнес старик.

— Помаленьку, вашество!

— То-то «пома-лень-ку»! — проскандировал старик, постепенно возвышая голос, и в заключение почти уж криком крикнул. — Старика, сударь, забываете! Да-с!

С этими словами он встал и твердыми шагами вышел из клубной залы.

Смятение было невообразимое; у всех точно пелена с глаз упала. И вдруг, без всякого предварительного соглашения, в одно мгновение ока, всем припомнилось давно забытое слово «начальник края»…*

Это было незадолго до появления манифеста об ополчении…

Пришел наконец и манифест.* Патриарх прозрел окончательно.

Прежде всего его поразила цифра. Всего, всего тут было много: и холста, и сукна, и сапожных подметок, не говоря уже о людях. Ядреная, вкусная, сочная, эта цифра разом разрешила связывавшие его узы, так что прежде даже, нежели он мог хорошенько сообразить, какое количество изюма, миндаля и икры представляет она, уста его уже шептали:

— Теперь я всё сам. Сам всё сделаю. Да-с, сам-с.

И шептал он это с каким-то злорадством, словно бы хотел отмстить всем этим хищникам, которые бесцеремонно набивали свои карманы, а его держали на балыках да на зернистой икре.

В тот же вечер он призвал к себе откупщика и огорошил его вопросом:

— Ты, любезный, мне что́ присылаешь?

Откупщик стоял, как опущенный в воду, и не смел взглянуть ему в глаза.

— Два ведра водки в месяц мне посылаешь! Ска-а-ти-на!

Больше он ничего не сказал, но весть об этом разговоре с быстротою молнии разнеслась по городу, так что на следующий день, когда, по случаю какого-то чиновничьего парада, мы были в сборе, то все уже были приготовлены к чему-то решительному.

И действительно, трудно даже представить себе, до какой степени он вдруг изменился, вырос, похорошел. Многим показалось даже, что он сидит на коне и гарцует, хотя в действительности никакого коня под ним не было. Он окинул нас взором, потом на минуту сосредоточился, потом раза с два раскрыл рот и… заговорил. Не засвистал, не замычал, а именно заговорил.

Прежде всего он поставил вне всякого сомнения, что удобный для истребления врага момент наступил.

— У врагов наших есть нарезные ружья, но нет усердия-с, — сказал он, — у нас же хотя нет нарезных ружей, но есть усердие-с. И притом дисциплина-с. Смиррно! — вдруг крикнул он, грозя на нас очами.

Затем, очень лестно отозвавшись об ополчении, которому предстоит в близком будущем выполнение славной задачи умиротворения, он перешел от внешних врагов к внутренним (он первый употребил это выражение, и так удачно, что после того оно вполне акклиматизировалось в нашем административном обиходе), которых разделил на две категории. К первой он отнес беспокойных людей вообще и критиков в особенности.

— Ни беспокойных людей, ни критиков — я не потерплю, — сказал он. — Критики вообще вредны, а у нас в особенности. Государство у нас обширное, а потому и операции в нем обширные. И притом в самоскорейшем времени-с. Следовательно, если выслушивать критики, то для одного рассмотрения их придется учредить особую комиссию, а впоследствии, быть может, и целое министерство. А ополчение тем временем будет без сапог-с. Не критиковать надобно, а памятовать, что в мире все подвержено тлению, а амуничные вещи в особенности. Скажу вам притчу. В прошлом году некоторый садовод посадил у себя в саду две яблони, а в нынешнем ожидал получить от них плод. И точно: одна яблоня дала плод, но другая — высохла. Ужели же следует садовода за это критиковать? Подобно сему — и ратницкий сапог. Один сапог дойдет до Севастополя, другой — только до первой станции. Никакая критика в этом случае не поможет, потому что достоинство сапога зависит не от критики, а от сапожника. Закон это предвидел и потому ни в каком ведомстве должности критика не установил-с.

К другой категории «внутренних врагов» он отнес тех чиновников «посторонних ведомств»*, которые, выставляя вперед принцип разделения властей, тем самым стремятся к пагубному административному сепаратизму.

— Многие из вас, господа, не понимают этого, — сказал он, не то гневно, не то иронически взглядывая в ту сторону, где стояли члены казенной палаты, — и потому чересчур уж широкой рукой пользуются предоставленными им прерогативами. Думают только о себе, а про старших или совсем забывают, или не в той мере помнят, в какой по закону помнить надлежит. На будущее время все эти фанаберии должны быть оставлены. Я здесь всех критикую, я-с. А на себя никаких критик не потерплю-с!

Высказавши это, он в заключение воскликнул:

— А теперь обратимся к подателю всех благ и вознесем к нему теплые мольбы о ниспослании любезному отечеству нашему победы и одоления. Милости просим в собор, господа!

Речь эта произвела очень разнообразное впечатление. Губернское правление торжествовало, казенная палата казалась сконфуженною, палата государственных имуществ внимала в гордом сознании своего благородства. Батальонный командир держал руки по швам, жандармский полковник старался вникнуть.

Даже строительная комиссия — и та соображала, нельзя ли и ей примкнуть к общему патриотическому настроению, вызвавшись взять на себя хозяйственную заготовку пик и другого неогнестрельного оружия.

Я ехал в собор вместе с Погудиным.

— А ведь речь-то хоть куда! — сказал я, — и, главное, совсем неожиданно.

— Это бывает, — ответил он, — в моей практике я и не такие чудеса видел. Позвали меня однажды к попу. Прихожу, лежит мой поп, как колода, языком не владеет, не слышит, не видит, только носом нюхает. Домашние, разумеется, в смятении; приготовляют горчишники, припарки. «Не нужно, говорю, ничего, а вот поднесите ему к носу ассигнацию». И что ж бы вы думали? как только он нюхнул, вдруг вскочил как встрепанный! Откуда что полезло: и заговорил, и прозрел, и услышал! И сейчас же водки попросил.

— Ну, вы это ехидничаете. А вы по правде скажите: хороша речь?

— Хороша-то хороша. И критиков заранее устранил, и насчет этой дележки: «Об себе, мол, думаете, а старших забываете»… хоть куда! Только вот что я вам скажу: не бывать вороне орлом! Как он там ни топырься, а оставят они его по-прежнему на одних балыках!

— Будто бы!

— Право, так. Взглянул я давеча на управляющего палатой государственных имуществ: уж так он благородно смотрел! Словно так вот всем естеством и говорит: «Ты только меня припусти к ополчению, а уж я тебе покажу, где раки зимуют!»

— Да ведь вы известный пессимист!

— Верьте моей опытности. Управляющий палатой государственных имуществ — это именно тот самый человек, про которого еще в древности писано было: «И придут нецыи*, и на вратах жилищ своих начертают: „Здесь стригут, бреют и кровь отворяют"». А Набрюшникову — балыки!

Когда мы приехали в собор, литургия уже оканчивалась. Потом шел молебен с коленопреклонением. Певчие превзошли себя, протодьякон тоже. Набрюшников стоял впереди и от времени до времени осматривался назад, как бы испытывал, нет ли где «внутренних врагов». Я случайно взглянул на управляющего палатой государственных имуществ. Он смотрел благородно и вместе с прочими выражал доверие в силу русского оружия, но с тем лишь непременным условием, если ему, управляющему, будет предоставлено хозяйственное заготовление нужных для ополчения вещей. Не знаю почему, но мне невольно вспомнились при этом слова Погудина: «А Набрюшникову — балыки!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: