До прихода поезда оставалось еще около четырех часов, В «почтовой гостинице», когда-то бойкой и оживленной, с проведением железной дороги все напоминало о запустении. В нумерах пахло прокислым и затхлым; загаженные мухами окна растворялись с трудом; на кровати, вместо тюфяка, лежал замасленный и притоптанный блин. Нельзя ни спать, ни бодрствовать. Я вышел на улицу и, не встретив там ни души, направился к озеру. Озеро в Р. неопрятное, низменное; вода в нем тухлая, никуда не пригодная; даже рыба имеет затхлый, болотный вкус; но вдали, по берегу, разбросано довольное количество сел, которые, в яркий солнечный день, представляют приятную панораму для глаз. Со стороны горожан набережная озера не в чести. Богатый люд удалился от нее поближе к кремлю и предоставил берег озера люду бедному: мелким чиновникам и мещанам. Маленькие деревянные домики вразброс лепятся по береговой покатости, давая на ночь убежище людям, трудно сколачивающим, в течение дня, медные гроши на базарных столах и рундуках и в душных камерах присутственных мест.

Я спустился к самой воде. В этом месте дневное движение еще не кончилось. Чиновники только что воротились с вечерних занятий а перед ужином расселись по крылечкам, в виду завтрашнего праздничного дня, обещающего им отдых. Тут же бегали и заканчивали свои игры и чиновничьи дети.

Сзади меня, на крыльце одинокого домика, не защищенного даже двором, сидело двое мужчин в халатах, которые курили папиросы и вели на сон грядущий беседу.

— А Харин-то ведь проиграл дело! — говорил один.

— Что ты!

— Проиграл — это верно. Дурак — ну, и проиграл.

— Да ведь у всех на знати́, что покойник рукой не владел перед смертью! Весь город знает, что Маргарита Ивановна уж на другой день духовную подделала! И писал-то отец протопоп!

— И подделала, и все это знают, и даже сам отец протопоп под веселую руку не раз проговаривался, и все же у Маргариты Ивановны теперь миллион чистоганом, а у Харина — кошель через плечо. Потому, дурак!

— Дурак-то дурак! однако, все-таки…

— Дурак — и больше ничего. Маргарита Ивановна предлагала ему мириться: «Бери, говорит, двадцать тысяч и ступай с богом», — зачем он не мирился! Зачем не мирился, коли знает, что он дурак! «Нет, говорит, подавай всё!» Это дураку-то! Где эти моды писаны! Опять, и отец протопоп, и Иван Ферапонтыч — предлагали они ему! Предлагали они ему: «Дай нам по десяти тысяч — всё по чистой совести покажем!» Скажем: «Подписались по неосмотрительности — и дело с концом». Зачем он не соглашался! Зачем не соглашался, коли сам знает, что он дурак! Маргарита Ивановна — та слова не сказала: сейчас вынула и отдала! А он кочевряжился! И хочь бы деньги с него просили, а то векселя. Ну, дал бы, а потом еще бабушка надвое сказала, какова бы по векселям-то получка была! Может быть, они совсем не его рукой подписаны? А может быть, они безденежные? Дурак!!

— Так неужто ж Маргарита Ивановна так-таки ничего и не даст?

— И не даст. Потому, дурак, а дураков учить надо. Ежели дураков да не учить, так это что ж такое будет! Пущай-ко теперь попробует, каково с сумой-то щеголять!

Собеседники смолкают. Слышится позевывание; папироски еще раз-другой вспыхнули и погасли. Через минуту я уже вижу в окно, как оба халата сидят у ненакрытого стола и крошат в чашку хлеб.

— Дуррак! — раздается в темноте.

А у соседнего домика смех и визг. На самой улице девочки играют в горелки, несутся взапуски, ловят друг друга. На крыльце сидят мужчина и женщина, должно быть, отец и мать семейства.

— Этакой случай был — и упустил. Дурак! — укоряет женщина.

— Да ты знаешь ли, дура, чем Сибирь пахнет! — возражает мужчина.

— Для дурака, куда ни оглянись — везде Сибирь. Этакой случай упустил!

Женщина вздыхает и умолкает, но не надолго.

— Дурак! — повторяет она.

— Не мути ты меня, ради Христа! Дурак да дурак! Нешо я не вижу! И словно ведь дьявол меня осетил!

— И чего ты глядел! Счастье само в руки лезет, а он, смотри, нос от него воротит! Дуррак!

Мужчина, уличенный и подавленный, не возражает. Раздаются вздохи и позевота; изредка, сквозь сон, произносится слово «дурак» — и опять тихо. Но на улице, между играющими девочками, происходит смятение.

— Не в десятый раз мне гореть! Я первая ударила! — протестует жалобный голос одной из девочек.

— Ан я ударила! Я первая ударила! ты дура! ты и гори! — возражает другой голос, более мужественный и крепкий.

— Я первая ударила! не мне гореть! Маньке гореть!

Спор оживляется, но протестующая сторона видимо слабеет. Слышатся возгласы: «Дура! криворотая! ишь что выдумала!» и т. д. Возгласы готовы перейти в побоище.

— Цыц, паскуда! — раздается с крыльца.

Протесты мгновенно смолкают; горелки продолжаются уж без шума, и только изредка безмолвие нарушается криком: «Дура! что, взяла?»

На третьем крыльце беседуют две сибирки.

— Наш хозяин нынче такую афёру сделал! такую афёру, что страсть! — отзывается одна сибирка*.

— Уж что об вашем хозяине говорить! Хозяин — первый сорт! — отзывается другая сибирка.

— Нет, да ты вообрази! Продал он Семену Архипычу партию семени, а Семен-то Архипыч сдуру и деньги ему отдал. Стали потом сортировать, ан семя-то только сверху чистое, а внизу-то все с песком, все с песком!

— Дурак!

— Нет, ты вообрази! Все ведь с песком! Семен-то Архипыч даже глаза вытаращил: так, говорит, хорошие торговцы не делают!

— Дурак!

— А хозяин наш стоит да покатывается. «А у тебя где глаза были? говорит. Должен ли ты иметь глаза, когда товар покупаешь? говорит. — Нет, говорит, вас, дураков, учить надо!»

— Дурак!

Дурак! дурак и дурак! — вот единственные выражения, которые раздаются в моих ушах. Мне становится наконец страшно. Куда деваться от этого паскудного, поганого слова? Десять дней сряду, прямо или косвенно, оно преследует меня; десять дней сряду я слышу наглый панегирик мошенничеству, присвоивающему себе наименование ума*. Даже тут, в виду этой примиряющей ночи, только одно это слово и имеет какой-нибудь определенный смысл. Прислушайтесь к остальному говору — и вы наверное ничего из него не вынесете. Это сброд каких-то обрывков, ряд бродячих, ничем не связанных восклицаний, не имеющих даже характера проявления мысли. Детский, неосмысленный лепет, полусонное бормотание, в котором не за что ухватиться и нечего понимать, — вот что́ прежде всего поражает ваш слух. И вдруг прорывается слово «дурак» — и речь оживляется, начинает течь плавно и получает смысл. Все, что до сих пор бормоталось, все бессмысленные обрывки, которыми бесплодно сотрясался воздух, — все это бормоталось, копилось, нанизывалось и собиралось в виду одного всеразрешающего слова: «дурак!»

Я скорее побежал в гостиницу и, благо часы показывали одиннадцать, поехал на станцию железной дороги.

Нет! мы не просты!

Станция была тускло освещена. В зале первого класса господствовала еще пустота; за стойкой, при мерцании одинокой свечи, буфетчик дышал в стаканы и перетирал их грязным полотенцем. Даже мой приход не смутил его в этом наивном занятии. Казалось, он говорил: вот я в стакан дышу, а коли захочется, так и плюну, а ты будешь чай из него пить… дуррак!

Чтоб не сидеть одному, я направился в залу третьего класса. Тут, вследствие обширности залы, освещенной единственною лампой, темнота казалась еще гуще. На полу и на скамьях сидели и лежали мужики. Большинство спало, но в некоторых группах слышался говор.

— И как же он его нагрел! — восклицает некто в одной группе, — да это еще что — нагрел! Греет, братец ты мой, да приговаривает: помни, говорит! в другой раз умнее будешь! Сколько у нас смеху тут было!

— Дурак!

— Дурак и есть! Потому, ежели ты знаешь, что ты дурак, зачем же не в свое дело лезешь? Ну, и терпи, значит! Я иду далее и слышу:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: