И давно ли, давно ли, боже мой, в этом журнале были только печальные строки? давно ли в этом сердце жили только страдание и безнадежность? и вот уж два дня, как я совершенно счастлива, два дня, как всякое слово моего дневника дышит радостью и упоением!
И как полно, как тепло все смотрит вокруг меня! И говорю я, не наговорюсь, целый день все бы смеялась, все бы бегала, все бы я болтала без умолка! Даже отец заметил Марье Ивановне эту необыкновенную веселость, а Марья Ивановна — такая, право, хитрая! — лукаво улыбаясь, отвечала: «Чего ж тут мудреного, батюшка, что девка сама не знает, чему радуется? уж такие ее года: пора и к месту, пора и женишка приискать!» И отец засмеялся и погрозил мне пальцем. Бедные! они и не подозревают, отчего я так весела, они и не воображают себе, что тут нечего ни приискивать, ни пристроивать, что без них уж все сделано, без них пристроено!
Видно, это ты, милая мама, помолилась за меня богу; видно, донесла до тебя наконец светлая звездочка весть о твоей бедной дочери! Посмотри же на меня из чудной обители твоей, порадуйся же моему счастию, благослови меня на далекий путь моей новой жизни!
Но пора, однако ж, тушить свечу и ложиться спать… Ах, боже мой, как не хочется мне нынче расставаться с своим журналом! А делать нечего: нужно! Что-то я буду видеть во сне, увижу ли я вас, мои светлые ангельчики, мои милые дети? Буду ли я убаюкивать вас и петь над вами тихую колыбельную песенку, или будем мы вместе резвиться и бегать до упада в нашем крошечном, уединенном садике?
От Нагибина к г. NN
На днях я встретился с общим нашим знакомым и старым товарищем, Гуровым. Он оказывается соседом Крошиных и приезжал к ним с отцом своим. Встреча эта много позабавила меня, потому что редко видал я более комическую группу, как господа Гуровы, отец и сын. Оба они престрашные сантименталы, «словечка в простоте не скажут, все с ужимкой»*; сын, как видно, обрадовался свиданью со мною и тотчас же рекомендовал отцу, как собрата своего по Аполлону. Такая неожиданная рекомендация, признаюсь, несколько смутила меня, потому что, как вам известно, я довольно давно уже не предаюсь никакому разврату, и в этом духе выразил я Григорию Александровичу свое сожаление, что не могу оправдать рекомендацию его сына.
— Жаль, очень жаль, почтеннейший Андрей Павлыч, поэзия — это, так сказать, ядро, центр нашей жизни, это, изволите видеть, душа; без поэзии мы простые смертные; без нее у души нашей нет крыльев возлететь к своей первобытной отчизне…
На это я отвечал ему, что не всем же летать на небо, что тут одни избранные, а мне, как простому смертному, ничего более не остается, как пресмыкаться по земле.
Наконец мы как-то остались наедине с молодым Гуровым.
— Ну, что поделываете, почтеннейший Николай Григорьич? — спросил я его.
— Право, не знаю, как вам сказать: пользуюсь воздухом, читаю моих любимцев — и вполне счастлив; одного только как будто недостает мне, это — любви.
— Только-то? Так можно, стало быть, вас поздравить: вы счастливы?
— Да, я счастлив, — отвечал он со вздохом, — приезжайте к нам, мы вместе вспомним о прошедшем, позабудемся в сладком чаду давно минувшей юности, вместе будем беседовать с природою…
— Извините меня: я что-то уж поотвык, да и вообще воспринимательная способность во мне как-то туга.
Он с чувством пожал мне руку.
— Вы страдаете, вы разочарованы? — сказал он таинственным голосом, — и вас сломила эта презренная действительность!.. О, как я рад, что узнал вас, что встретил наконец человека, который может понять меня!.. И я тоже страдаю, и я разочарован, и я несчастлив!.. Брат! дай мне руку!
— С удовольствием, если это вам приятно, — отвечал я и подал ему руку. — Да как же вы мне сейчас только что говорили, что вполне счастливы?
— Да; когда я один, когда я далеко от этих людей-крокодилов, как сказал великий британец, когда я один на один с моею природою, когда надо мною, вечно зеленея,*
— Помилуйте, Николай Григорьич! да у нас и не растут вовсе дубы!
— О! это ничего! внутри меня вселенная… О, я желал бы умереть!..
— Да зачем же вам умирать? Подумайте, что по смерти вы не могли бы ни беседовать с природою, ни носить в груди вселенную, что, я думаю, должно быть весьма лестно, хоть и не легко.
— О нет, ты не понимаешь меня, брат мой! Глаза твои подернуты еще пеленою, которою покрыла их действительность холодная и безотрадная!.. Умереть… умереть — уснуть, как говорит божественный Гамлет… О, будь моим другом!
— С удовольствием; только, право, не знаю, буду ли я в состоянии удовлетворить вашим требованиям: я человек простой, хочу жить, а умирать не желаю.
— О, зачем говоришь ты мне вы? Зачем называешь ты меня Николаем Григорьевичем?
Ненавистная оболочка, от которой я хочу освободиться! Называй меня братом своим…
— Отчего же? и это можно, любезный брат мой, — отвечал я.
В это время подошла к нам Таня; еще издали увидев ее, брат мой стал поправлять на себе жилет и галстух и приглаживать свою прическу.
— Здравствуйте, Николай Григорьич, — сказала Таня, — здоровы ли ваши сестрицы?
— О, они здоровы! — отвечал он иронически, — они не могут быть больны: им неизвестны страдания!
— Я очень рада.
— А я признаюсь вам, сударыня, я жалею, что им незнаком этот очистительный огонь души…
— Как вам нравится наш сад? — спросила Таня.
— О, прелестен! Я только что говорил об нем с моим другом: он вполне меня понимает! Этот человек, — продолжал Гуров с возрастающим жаром, — под холодною личиною таит нежное, любящее сердце!
Таня улыбнулась.
— Послушайте, однако ж, Николай Григорьич, — сказал я, — не слишком ли увлекает вас ваше расположение ко мне?
Но он ничего не отвечал: он вперил свои очи к небу и был, казалось, в упоении; когда Таня ушла, он взял меня за руку и сказал:
— Извини меня, брат мой, я не открыл тебе лучшей страницы моей жизни: я люблю, я любим… Не правда ли, какое чистое, небесное существо?
— Об ком это вы говорите?
— Я бы сказал: об ангеле, но я на земле, а люди называют ее Таней… Не правда ли, сколько любви, любви безграничной в ее глазах?.. О, я люблю ее, и отец обещал мне сегодня же поговорить с Игнатьем Кузьмичом.
— Отчего вам и не жениться? это партия недурная: у нее пятьсот душ!
— О нет, ты не понимаешь меня! Что презренное богатство? я не продаю души своей!..
В таком духе продолжался наш разговор почти весь день; насилу я мог освободиться от докучливого любовника природы.
Когда они уехали, я рассказал Тане намерения Гурова, подшучивая над нею, что я знаю все, что Гуров проболтался мне, что она его любит. Но она только рассмеялась на мои слова, назвала меня ревнивцем и ушла в свою комнату. За ужином, однако ж, она была что-то скучна, и когда мы встали из-за стола, подошла ко мне и позвала с собою в сад.
— Ты не обманываешь меня, — сказала она, — Гуров хочет просить мою руку?
— Нет; он сам мне сказал это, и я думаю, что отец его уж говорил с Игнатьем Кузьмичом.
— И ты так равнодушно говоришь об этом?
— Да разве плакать надобно? Пожалуй, я…
— Нет, зачем же? Не трудитесь… так это верно?
— Зачем мне обманывать? Таня заплакала.
— Разумеется, — сказала она дрожащим от слез голосом, — зачем тебе обманывать… Уверяй меня, уверяй больше… Так уж это решено? Ведь меня отдадут ему? Не правда ли?