Не знаю, что было со мною в этот вечер: хотел ли я вознаградить себя за целый день скуки, только я был до чрезвычайности весел.
— Послушай, Таня, — сказал я, — ну, что ж, если ты и выйдешь за него замуж?..
— Разумеется, разумеется, если я и умру, так ничего! кому какое дело!.. Никто и слезинки не проронит, как будто бы и не было Тани, как будто никого и не любила она! Она замолчала и отвернулась от меня.
— За что же ты сердишься на меня, Таня? Молчание.
— Таня! а Таня! что ж ты молчишь?
— Что мне говорить? Я все уж сказала; ведь вам все равно… Ну, выйду замуж за Гурова, буду счастлива… Чего же более?..
— Да ведь ты его любишь, Таня? Нет ответа.
— Он сам сказал мне это… правда?
— А правда ли, что у вас под холодною личиною таится нежное и любящее сердце?
Я засмеялся, Таня тоже улыбнулась.
— Ведь ты обманываешь меня? — сказала она, — зачем же так мучить?.. Не стыдно ли? А впрочем, знаешь что? мне даже жалко, что Гуров не хочет на мне жениться.
— Это почему?
— Да ты на что-нибудь решился бы тогда…
— На что же я мог бы решиться, Таня? Но Таня улыбнулась и ничего не отвечала.
— Впрочем, — сказала она, — так как ничто нам еще не угрожает, то нечего и говорить об этом.
И мы расстались. Признаюсь вам, эти слова немало меня беспокоят; я сам не знаю наверное, будет ли просить Гуров руки Тани; но это дело весьма возможное, и я ужасаюсь и предугадываю последствия, которые поведут для меня за собою эти переговоры. Прошу вас, если вы меня любите, дать мне какой-нибудь ответ, как поступить мне в этом случае, потому что сам я решительно не могу ничего придумать для своего спасения. Я столько натерпелся в жизни голода, холода и всяких щепетильных преследований, что, признаюсь, рад был хоть несколько отдохнуть, и если не был счастлив, зато и несчастлив не был. А теперь опять заботы, опять хлопоты, опять страдание! А я было заперся совсем и так рад был своему спокойствию! Что ни говорите, а избегать зла в природе человека; обладание же Таней, в настоящую минуту, для меня решительное зло. Это так несомненно, так логически доказал я себе, что никакие доводы не убедят меня в противном. Бога ради, пишите мне, научите, что мне делать, потому что, без всяких шуток, положение мое невыносимо: я и себя и ее мучу, и себя и ее обманываю.
Жду письма вашего с нетерпением и надеюсь, что вы не забудете меня. Помните, что я в таком оцепенении, что не могу сам выйти из него, что нужен какой-нибудь внешний толчок, чтоб разбудить меня от этой мертвой апатии и вытолкнуть вновь на ровную дорогу, с которой я сбился.
Продолжение дневника Тани
…Наконец сегодня утром позвали меня к отцу. Он сидел в своем кабинете с Марьей Ивановной; перед ним лежало на столе распечатанное письмо, и портрет покойницы мамы, обыкновенно задернутый занавескою, на этот раз был открыт: все заранее было рассчитано, чтоб произвести сильный эффект. Отец начал первый.
— Милая, — сказал он торжественным тоном, который вовсе не шел к его лицу, — в вечной заботливости о твоем счастии, я и Марья Ивановна…
Он остановился, закашлялся и не знал, как продолжать; я тоже стояла и ждала.
— Так вот, видишь ли, друг мой, я и Марья Ивановна, заботясь о твоем благополучии…
И опять остановился.
— Что ж ты, батюшка? язык, что ли, проглотил? — прервала Марья Ивановна, — что это с тобой сделалось? иной раз не уймешь, а вот как дело, так у него и языка нет.
— Эка баба, эка проклятая баба! — сказал отец, — слова вымолвить не даст! Ведь это дело деликатное, баба ты, баба-наседка, нужно это дело издалека повесть, нужно обдумать… то-то, говорил я тебе пословицу-то, помнишь? а все суется… экой собачий нрав!.. Все бы мутила да пакостила! Черт, право черт, прости господи мое прегрешение! сатана сидит у тебя в сердце, сударыня!
И я все стояла и ждала, к чему поведет это предисловие.
— Так вот, видишь ли, Таня, — снова начал отец, — вот мы с Марьей Ивановной… дьявол, а не женщина! сатана, сударыня, сидит в тебе! все бы мутить, все бы изгадить…
— Да кончите же, папенька, что вы хотели сказать мне?
— Да вот все она… эка проклятая баба! слова не даст сказать; все бы ругаться да лаяться, прости господи мое прегрешение!..
— Ну, что-то еще будет? — сказала наконец Марья Ивановна, — ну, продолжай, продолжай, свет мой; скоро ли все это кончится?
— Я говорю правду, истину говорю; ни в грош меня не ставишь, сударыня, в бога не веруешь.
— Да, да; ну, нет ли еще чего?
— Обо всем дашь ответ на том свете, богомерзкая баба, за все заплатишь. Ты, чай, ждешь не дождешься моей смерти… я тебя насквозь вижу… да вот и умер бы, да назло тебе буду жить, да и тебя еще похороню.
— Объясните хоть вы мне, Марья Ивановна, — сказала я, — зачем меня сюда призвали, чего хотят от меня?
— Ах, милая! видишь ли, что у папеньки есть нужные дела, дай же ему отвесть душу, а мы с тобой еще подождем, еще успеем…
— Ну, говори, говори, проклятая! вишь, у тебя язык-то чешется; вся в отца, сейчас видно подлое семя.
— Ну, кончил, что ли, ты, батюшка? все ли рассказал, отец мой?
Отец хотел было опять отвечать, но я его удержала.
— Добрый папенька, — сказала я, — ради бога, перестаньте; разве вы не видите, что это меня терзает?
— Вот только для тебя, Таня; право, только для нее… слышь ты, проклятая баба! ну, говори же, коли лучше меня умеешь.
Марья Ивановна начала.
— Вот, видишь ли, друг мой, — сказала она, — лета твои уж не детские, пора тебе и пристроиться, найти себе партию… да ведь тебе, я думаю, и самой хочется этого, плутовка! То-то вот — как ни мила девическая воля, как ни тепло под крылышком у папеньки и маменьки, а все, чай, лучше, как своим-то домком?.. Так ли, голубушка Таня, а? Что ж ты не отвечаешь, друг мой?
Но я все еще как-то неясно понимала, что хотела она сказать этими словами; я чувствовала, что готовится что-то страшное, какой-то неожиданный удар, но я так мало до сих пор думала об этом, что, несмотря на всю ясность слов Марьи Ивановны, не могла себе определительно растолковать их.
— Я слушаю вас, Марья Ивановна, — сказала я, — только вы, кажется, еще не кончили?
— Нет, милая, да ведь это не долго будет… Так вот, видя, что ты в лета входишь, Игнатий Кузьмич и я… ведь я хоть и мачеха тебе, Таня, а все равно что родная мать: бывает, и матери не заботятся так о родных детях, как я о тебе…
— О, я верю, Марья Ивановна, и благодарю вас за это.
— То-то же, друг мой, я и надеюсь, что ты не забудешь меня… Так мы вот думали, думали, какую бы для тебя приискать повыгоднее партию, чтоб прилично было девушке дворянской фамилии, ан вот жених-то и сам приискался…
— Жених? Мне? — сказала я и остановилась, как громом пораженная; я чувствовала, как вдруг застыла во мне вся жизнь, как вдруг порвались и исчезли все мои силы.
— Да, милая, вот и письмо, которое сегодня прислал к нам Николай Григорьич: он пишет, что уверен в любви твоей, Таня, а?.. А от нас скрывала, плутовка!
И она улыбнулась; я взяла письмо и пробежала глазами, но не могла ничего понять из него: до такой степени в один миг оцепенели все мои способности, одеревенело все существо мое; я не чувствовала в эту минуту ни горести, ни отчаяния, как будто все умерло, кончилось во мне, как будто все превратилось в какую-то неестественную слабость.
— Что ж ты стоишь, милая? — сказала Марья Ивановна, — поздравляю тебя, друг мой; подойди же, поцелуй у папеньки руку, поблагодари его: ведь это он все так об тебе заботится.
Я не знаю, как это все сделалось, но я подошла и машинально поцеловала у отца руку, машинально также поцеловала в губы Марью Ивановну. Отец даже что-то сказал мне, как будто вроде родительского благословения, но я ничего не поняла: я все думала о том, что это за странный рок, который так обидно забавляется судьбою моею и как будто в насмешку устроивает все так, что одна минута счастия влечет за собою целую бездну погибели и страдания.