Стефания возмутилась поведением немцев, не стесняясь в эпитетах по их адресу, многозначительно, с видом опытного политика, сказала, что подобные союзники Австро-Венгрии, как вильгельмовская Германия, лишь компрометируют перед народом добрую славу габсбургского трона.

— Добрую славу? — изумился Петро. — Какая там добрая слава, панна Стефания?!

— Что значит какая? — в свою очередь удивилась Стефания. Она прошлась по стреле золотого луча, упавшего из-за решетки на серый цементный пол, и, разнося по комнате нежный запах духов, принялась с приподнятой восторженностью расхваливать Петру достижения украинской громады во Львове, которой Франц-Иосиф разрешил сформировать войска под украинским национальным знаменем. — Это же замечательный сдвиг, господин Юркович! Знамя свое, герб на мазепинце свой. Прошу, вот такой княжеский трезубец, — Стефания поближе подошла к Петру, давая ему разглядеть золотой трезубец, приколотый на ее слегка выступающей под шелковой блузкой груди. — Нравится? — И с ребячьим восхищением взмахнула рукой над шляпой: — И командование свое, украинское! Вы это можете, милостивый государь, уразуметь?

Петро помолчал, разглядывая со своего жесткого топчана ее изящные белые туфельки, и вдруг, подняв голову, хмуро посмотрел Стефании прямо в глаза.

— Кровь, которая льется ради Габсбургов, если не ошибаюсь, тоже украинская. И что же, украинские парни вот так- таки без колебаний готовы отдавать свою жизнь за австрийский трон? — с явной иронией спросил он.

— Я вижу, господин Юркович, вы и перед лицом смерти каким были, таким и остались, — тонкое личико Стефании сразу утратило свое обаяние.

— Признаться, пани Стефания, — сказал он глухо, — таким и остаюсь.

— Ну что ж… — Она закусила нижнюю губу, теребя в руках белый платочек, не находя себе места. И, подхватив подол широкой юбки, быстро зашагала к двери. — Пеняйте на себя, господин Юркович! — бросила она, обернувшись с порога.

Тем не менее в сердце Стефании еще сохранилась капля жалости к своему бывшему другу. Стефания, очевидно, имела сильное влияние на Кручинского, а тот, в свою очередь, на кого-то из должностных лиц, решавших судьбу Юрковича, — его вскоре выпустили и под стражей отвезли в саноцкую тюрьму.

Застенок в Саноке с почти каждодневными допросами у Скалки, который добивался признания, куда же девался жандарм, получивший приказ арестовать его, Юрковича, еще осенью 1914 года, был, пожалуй, не самым тяжелым испытанием в жизни Петра. Талергоф, страшный лагерь смерти под Грацем в Австрии, куда его загнал своей властью Скалка, — вот что представлялось ему бездной человеческих страданий. Нетопленные, обнесенные колючей проволокой бараки, физическое и моральное издевательство — все это кончилось для Петра тифозным бараком, откуда была одна-единственная дорога — в братскую могилу.

Разве можно забыть этот мрачный, сколоченный из досок барак? Петро видит себя, исхудалого, обросшего, среди безнадежно больных людей, что мечутся в горячке, бьются в предсмертной агонии… Боже мой, как страшно хотелось жить в ту минуту, когда он впервые очнулся после долгих дней бессознательного состояния. Огонек жизни, он это ощущал всем своим существом, гаснул в нем, подобно тому как гаснет лампа, в которую забыли налить керосин. Даже пальцами шевельнуть недоставало сил. Но чей-то удивительно ласковый голос, наперекор всем злосчастьям, шептал у него над головой:

— Вы, Петрунь, будете шить. Да, да, кризис миновал. Глотните, прошу вас, каплю молока…

Он приоткрыл веки и увидел девичью склоненную над ним пышноволосую голову с черными, глубокими озерцами глаз.

— Еще глоточек, Петрунь, — умоляла девушка. — Еще один…

На второй день он ощутил, что поправляется, даже силы нашлись коснуться своей рукой ее руки. Наверно, Петро улыбнулся, потому что и девушка ответила ему улыбкой.

— Я вас, — проговорил он чуть слышным голосом, — я вас, панна Текля, лишь теперь узнаю. Все это время, стоило мне на минутку прийти в сознание, я принимал вас за… ангела, слетевшего сюда, чтоб унести мою душу из этого ада.

Она поправила мокрую прядку на его лбу, погладила ладонью по щеке, как в детстве, бывало, делала мама.

Настал день, когда врач (такой же узник, как он) разрешил Петру покинуть барак. Текля Лисовская — высокая, до крайности истощенная девушка, с прекрасными большими глазами на бледном лице — вывела под руку Петра во двор, где его ожидали товарищи.

— Друзья, — обратился он к ним, — будьте свидетелями нашего брака. Панна Текля подарила мне жизнь, я дарю ей за это свое сердце. Навеки, навсегда!

Медленно, туго шел на поправку Петро. Текля отдала немке, хозяйке фермы неподалеку от лагеря, золотые часы и перстень, все, что было у нее ценного, и все-таки поставила его на ноги.

— Моя одиссея на этом не закончилась, Михайло. Австрии не хватало солдатского мяса, и вскоре я очутился на русском фронте… — Петро передохнул, опустился в кресло. — О моих мытарствах окопника можно б до утра рассказывать. Не интересно. Одни муки мученические. — Заложив руки за голову, он откинулся всем туловищем на спинку кресла, потянулся. — Идет война второй год. Неужели, Михайло, на всей планете не найдется пророк, который осмелился бы воззвать к людям: заклинаю вас именем бога, опомнитесь!

— Наоборот, Петро, как раз с именем бога каждая армия и вступает в бой. Но трезвый голос, могучий, страстный голос против войны уже облетел весь мир, все фронты. Довольно переливать кровь человеческую в золотые доллары, сказал Ленин. Превратим войну империалистическую в войну гражданскую.

Петро круто повернулся к Щербе. Признался: нет, не может он этого понять. Прекратить воевать — это верно, об этом надо писать и в газетах, и в книжках, на этой почве должны встретиться ученые всех народов, и не воинственность, а гуманизм должен стать темой всех философов мира, ведь вся земля, затоптанная солдатскими ногами и обильно политая невинной кровью и слезами, взывает о прекращении войны, о мире…

— Нет, Михайло, что-то не укладывается у меня. Как это войну империалистическую обернуть в гражданскую? Что же изменится? Война есть война. И там кровь, и тут кровь. Человеческая кровь! Люди же мечтают о мире, о мирном труде и…

— И справедливости, — подсказал Щерба.

— И счастье, Михайло.

Щерба оперся на локоть, сверкнул глазами, широким жестом откинул чуб — верный признак, что он готов ринуться в жаркую полемику.

— Друг мой, счастье-то само по себе не снизойдет на землю, его придется — хочешь не хочешь — вырывать у тех, кто сидит во дворцах, кто владеет вон теми горами.

— Только без крови, Михайло. Ты же сам был в ямах, которые называются окопами, тебе же самому пришлось хлебнуть солдатского горя. — Петро застонал: — Боже ты мой, во что превращается человек в окопной яме! Зверю, кажется, не вытерпеть солдатской каторги. Грязища, вши, болезни, кровь… А эти шпангли, когда тебя подвешивают, как скотину, со связанными за спиной руками… Нет, нет! Сто раз нет! Я ни одной пули не выпустил в людей и никогда не выпущу. Меня, фронтовика, не переубедишь, Михайло, что война, как бы она там ни называлась, может принести на землю счастье и справедливость.

— Твой пацифизм, — сказал Щерба, — я вовсе не собираюсь насильственно свергать. Ты человек испуганный войной, однако, надеюсь, страх у тебя пройдет. Поживешь тут, в гуще человеческих бедствий, по-иному запоешь. А пока кончай свое письмо. Рано утром мне отправляться в дальний путь.

Почти одновременно в окно и дверь постучали. Петро откинул краешек занавески и отшатнулся.

— Жандармы, — чуть слышно выдохнул он.

Щерба соскочил с постели, сгреб со стола исписанные листы бумаги и мигом очутился у печки. Пока хозяйка из сеней допытывалась, кого это лысый черт принес в ночную пору, пока она искала засов (толковая женщина сообразила, что в подобных обстоятельствах незачем спешить), пока в конце концов дверь перед жандармами открылась, Щерба успел предать огню письмо, успел обуться и справился у непрошеных гостей, ввалившихся в хату:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: