На какое-то время тебя оставляют одного в перевязочной. Ты слушаешь голоса за дверью. Слушаешь потому, что вернулось сознание. Равнодушие такое вязкое, густое, что в нем барахтается и погибает смысл любых разговоров.

— Как там наш сердешный? — спрашивает голос тети Лизы.

Санитар что-то отвечает. Ты не вникаешь. Они долго судачат. Тетя Лиза охает, вздыхает, слышны ее соболезнования.

— Говорят, Героя дадут?

И ей отвечают:

— Какого Героя, тетка! Машину угробил. Теперь все.

— Машину что! — возмущается тетя Лиза. — Ох миленький, что ж ты наделал! Что с собой сотворил ужасное! Жаль-то его как!

Ты равнодушно слушаешь женские всхлипывания — и они удаляются…

Когда дрема проходит, возникают новые голоса — нервный басок капитана, строгий, вежливый голос судового юриста.

— Надо так составить протокол, — говорит капитан-директор, — чтобы Аэрофлот не запросил убытки в связи с гибелью вертолета.

Слышно, как директор охает (болит сломанная рука) и как юрист раздумчиво покашливает.

— Осложняющим моментом здесь является одно обстоятельство. Это использование вами вертолета не по назначению и в неоправданной ситуации. К «Южанке» можно было причалить на китобойном судне, даже на мотоботе. Поскольку вертолет был использован де-факто почти как личная машина… кхм-кхм…

— Черт!..

Они отходят от перевязочной и заговаривают с врачом, прося свидания с больным. Вскоре тебя опять переносят в палату лазарета, и там ты что-то выслушиваешь и что-то отвечаешь и тупо подписываешь то, что тебе дают подписывать. «Уйдите все! — думаешь ты. — Что за лица передо мной? Ударить хочется».

Будто боясь драчливых намерений беспомощного больного, санитар привязал тебя к койке ремнями. Это китобаза проходила сороковые ревущие широты…

Много, много позднее, возле Канарских островов, большой рыболовный траулер пришвартовался к китобазе и передал на ее борт посылки и письма с Родины. Одно письмо было и для тебя. Его принес в лазарет твой Виктор Петрович.

Виктор Петрович приходил к тебе, как в свою каюту.

— Привет, хлопец, — говорил он. — Что-то я не вижу должного мне приема. Чтоб я сгорел! Нос задран к потолку — и ноль внимания.

Ты глядел на него глазами по-прежнему без жизни, без души. Сам чувствовал свои глаза и испытывал к своему взгляду, к лицу отвращение. Как будто оно было вымазано чем-то липким и заразным. Ты слишком не походил теперь на своих друзей — ничего не было в тебе ни от добряка-здоровяка Лени Кранца, ни от прилежного аккуратиста Кошелева, ни от бесшабашного Виктора Петровича. Ты один на безлюдном антарктическом острове в холодном море, обреченный ждать полярной зимы, ночи и конца. А они идут к берегам отчизны и могут балагурить, делать веселые лица, твердить бодрые слова. Их слушаешь как по радио — расстояние… шумы… искаженные голоса… неосязаемость…

— Конверт — женская рука, письмо — детская, — искаженным голосом говорит Виктор Петрович и неосязаемо садится на стул. — Прочесть или сам прочтешь?

— Руки у меня еще двигаются, — говоришь ты.

Берешь, чуть не вырвав, и быстро пробегаешь два листка из ученической тетрадки.

Обычные строки, которые, наверно, все дети пишут своим родителям, рассказ о 3-м классе «А» и домашних делах… Необычно в них то, что дочь Люба ни разу в жизни тебя не видела, как и ты ее, и, чтобы писать тебе, как близкому человеку, ей нужно большое… воображение. Как естественны слова! Они свои, детские, не подсказанные. Пишет, словно всегда была рядом с отцом и вот расстались на несколько месяцев…

Ты, Олег Николаевич, еще раз прочитал письмо, но уже машинально, задумавшись о своей беде, пораженный внезапной уверенностью, что теперь только дочь, пока она еще не выросла, могла бы дорожить тобой — лежащим в постели калекой — и давать тебе силы жить.

«Могла бы…» — сурово повторил ты в мыслях и отбросил письмо. Но тебя тянуло к нему, словно к спасательному кругу.

— Я в ее годы не был такой умный. Боюсь, — сказал ты, — что у меня с головой всегда было неважно. Теперь еще и с телом. Как там говорил австралийский путешественник Моусон? Ну, когда висел в пропасти? На веревке.

— Не помню, — уклонился Виктор Петрович. Он повертел в руках конверт и осторожно спросил: — Ты мне никогда не говорил… Что у тебя там произошло с семьей?

— Нечего спрашивать! Ты же знаешь, что я об этом не люблю. Скажу одно: я к ним собирался после рейса… Так будь другом, процитируй Моусона.

— Ну, он писал: так висеть — значит обладать исключительной возможностью «разделаться с мелкими делами ради больших — перейти… к созерцанию необъятных потусторонних миров». Шутка.

— Он выкарабкался. Тогда шутить хорошо. Мне не выкарабкаться.

— Брось, — сказал Виктор Петрович. — Я уже тебе говорил: в Москве у меня есть московская знаменитость, моя Ольга. Она с такими, как ты, поступает просто. Приказывает прекратить скулеж и делает из тебя нового человека.

Стоит ли слушать Виктора Петровича дальше? Что значат обещания? Горбатого могила исправит!

Ты, Олег Николаевич, только махнул рукой и зло уставился в переборку.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Всю зиму ее жизнь была неослабно гудящим пламенем, но к весне стала сбиваться.

— Вроде горелки, которую начали привертывать, — сказала она матери.

Изменился и вид. Щеки у нее чуть запали, отчего лицо смягчилось; припухшие, всегда теперь горячие губы потеряли ироническую усмешку: взгляд понежнел. Природа, занятая извечным делом, готовила ее для какой-то иной жизни.

В один из тех дней, когда охватывает беспричинная, идущая из глубины усталость — это случилось в воскресенье, Ольга Николаевна предложила матери:

— Я не отдыхала несколько месяцев, ни одного выходного. Все! Поедем с тобой хоть не за город, так на окраину?

Они доехали до станции «Новые Черемушки».

Над пустырем вблизи метро пели жаворонки. Было видно, как птицы высоко уходят ввысь, не смущаясь видом окрестных кварталов, чадом бензина, шумом автомобильных моторов. Казалось, им не жаль привольных лугов, они рады и клочку земли, куда еще могут прилетать. Вот и жаворонки стали горожанами!..

Сев на автобус, мать и дочь добрались до Зюзинского леса.

Лес был еще серый, но в этой серости проступала белизна: одна стена деревьев белела ветками ив с белесыми сережками, другая — тонкими стволами берез. Он не был мертв. Стены его журчали, отражая голоса ручьев, и сами были пронизаны голосами птиц — зябликов, синиц, пеночек. Апрельское солнце прогревало почву под деревьями; пахло нагретой дубовой листвой прошлой осени, старостью, но больше — свежей сыростью, предвестником трав, детством. Земля отдавала тепло и пар.

Ветер еще мог заледенить, но солнце уже ласкало.

Город отпустил их не сразу. По инерции продолжался начатый еще дома разговор о делах, о визите на Машкова и на Бауманскую американского профессора Уиндля — известного специалиста в их области.

Как и болгары, американский профессор разыскал их через Министерство здравоохранения. Оказалось, их монографию успели переиздать в Америке. Уиндль привез книгу в яркой суперобложке им в подарок. Они ему показали больных, поставленных на ноги: Позолотина, которого через месяц собирались выписать из больницы, Кошелева — он уже ходил на костылях, и еще несколько человек, а также одну из последних записей миограммы у Снежаны.

— Она тоже должна пойти, — утвердительно сказал Уиндль, изучая запись.

— Обязательно пойдет и пошла бы еще раньше, если бы… — ответила Ольга Николаевна.

Она замялась и не стала объяснять. После первой неудачной поездки на Бауманскую, ослабленная многолетней болезнью, девушка заболела очаговой пневмонией и ангиной. Страшась осложнений, начатый курс лечения отложили на месяц. Оставили только витамины и пирогенал, который, как они обнаружили, тонизирует мозг на любой стадии травмы и помогает вырабатывать новые двигательные навыки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: