Вальтер даже привскочил.

— Боже мой! Освенцим?

Лиза видела, как на лбу у него выступили крупные капли пота, и не могла выговорить ни слова.

— Освенцим? Именно Освенцим?.. Господи! — И затем бесстрастно, как чиновник, проверяющий анкету, он спросил: — Как ты попала в СС?

Лиза ответила не сразу. Она долго смотрела на него молча, а потом сказала:

— Я верила в Гитлера.

Вальтер сорвался с кресла.

— Ты верила? Ты'? Первый раз слышу! Когда мы познакомились…

— Тогда с этим было кончено. Для меня больше, чем для кого-либо другого.

— Потому что он проиграл?

— Потому что я познакомилась с тобой.

Он снова сел.

— Говори! Рассказывай все, о чем ты умолчала тогда. Говори!

Она выпила воды, потом взяла сигарету и долго искала спички, пытаясь медлительностью движений скрыть растерянность или, быть может, оттянуть свою исповедь. И, наконец, заговорила:

— Я вступила в СС в сорок третьем году. Я не знала… нет, вернее, знала, почему делаю это. Не знала только, во что это выльется… Я пошла туда, чтобы стоять на страже безопасности страны… Мне сказали… что я буду следить за ее врагами. Обергруппенфюрер Поль говорил: «Освенцим — болото, позор немецких концлагерей. Только лучшие из эсэсовцев могут оздоровить это болото». Я считала своим долгом пойти туда, где труднее всего. К словам об «оздоровлении» я отнеслась всерьез. В марте сорок третьего года я уже была в «аду Европы».

То, что я увидела… Обергруппенфюрер Поль… Нет, его слова о болоте не были метафорой. Там было именно болото. В буквальном смысле этого слова. И оно… воняло. За полкилометра от лагеря слышно было зловоние. Две уборные на тридцать тысяч человек… Весь лагерь превратился в сплошное отхожее место. Вонючая, жидкая грязь. Она была всюду. В бараках без полов. На лагерной улице. На поверочных плацах. В грязи валялись трупы. Потеки черного кала на ногах свидетельствовали о болезни. Дистрофия. Это… это было омерзительно. Невообразимо. У меня сжималось горло. Выворачивалось нутро. Меня предупреждали, что нельзя поддаваться жалости. Излишние предупреждения. Для жалости не оставалось места… Все… все другие чувства вытеснило отвращение. Когда я первый раз шла по лагерной улице в Бжезинке[3] единственное, о чем я думала… Но это было невозможно. Оттуда не было выхода.

Старшая надзирательница встретила меня приветливо. Сказала, что ей писали обо мне много хорошего, что она рассчитывает на мою честность и энергию и доверяет мне вещевой склад.

Вещевой склад… Лишь несколько дней спустя я поняла, какой трудный участок мне достался. Эти два барака — неподалеку от желез

нодорожного тупика и крематория — стояли за пределами лагеря. Они были выделены. Но они… быть может, даже больше, чем самый лагерь, говорили о том, что такое Освенцим. Там, внутри лагеря, еще была жизнь. Отвратительная, как… жизнь свалки нечистот, но все же… А здесь… только мертвые вещи мертвецов.

Старшая надзирательница лично повела меня туда. Мы отправились пешком, чтобы я могла побольше увидеть. Дорога разделяла два лагеря. Мужской и женский. Она шла параллельно железной дороге. Там стояли люди. Никто не пытался их построить. Они стояли как попало; некоторые даже сидели на земле, хотя был март. Казалось, они ждут чего-то. Тогда я еще не знала чего. Я думала, прибыл новый эшелон. Старик с белой бородой пел. Нет, это не было пение. Он выкрикивал не то молитву, не то песню и при этом вскидывал руки кверху… Это было ужасно. Я спросила старшую:

— Нельзя ли заставить его замолчать?

Она ответила:

— Пусть поет. Они тогда спокойнее пойдут туда… — и кивнула в сторону красного здания, похожего на завод.

К этому зданию подъезжали одна за другой машины с красным крестом.

— Увозят больных? — спросила я.

— Нет. Привозят лекарство. Универсальное лекарство от всех болезней. — Мне показалось, что старшая улыбнулась, но она тут же серьезным тоном продолжала: — Надзирательница Франц, раз вы не знаете, то мой долг сказать вам. Эти машины привозят газ «Циклон Б». — А так как я все еще не понимала, она холодно добавила: — Остальное вы узнаете от своих коллег… — И привела меня в барак, где мне предстояло работать.

Я увидела груды вещей, их разбирали женщины-заключенные.

— Вы начнете с того, что разгоните эту шайку, — сказала старшая. — Они все совершенно разложились. Надо заново создать команду.

На следующий день — это было воскресенье — я отправилась к баракам команд, работающих вне лагеря. Шел проливной дождь. Все заключенные убирали плац. Женщины накладывали грязь лопатами на носилки и несли за ворота. Бессмысленное занятие. Жидкая грязь стекала с носилок прежде, чем женщины успевали пройти полдороги. Я сказала об этом наблюдавшему за ними дежурному эсэсовцу. Он посмотрел на меня, как на полоумную. Потом загоготал: «Вы, видно, новенькая…»

Я приказала всем построиться. И когда они уже стояли в два ряда, подумала с облегчением: «Какое счастье, что мне поручили работу не с живыми, а с умершими». Таким смрадом несло от заключенных. Я помню этот запах до сих пор. Сегодня, в коридоре, когда она прошла мимо… я его снова почувствовала… Женщины, из числа которых я должна была отобрать себе работниц, были похожи на тени. Но они были все-таки живые люди, и они понимали: для них это последний шанс — работа под крышей. Они впивались глазами в мое лицо, когда я шла вдоль шеренги, взглядом умоляли обратить на них внимание. Но я их не видела. То есть не различала их лиц. Они были все одинаковы, возможно, потому, что у всех было одно и то же голодное выражение. А ее я заметила. Ее одну. Почему — не знаю. Она ничем не выделялась. Была так же худа, как все, из-под платка у нее, как у всех, торчали коротко остриженные волосы. Лицо ее, как у всех, покрывал пушок, который свидетельствовал о крайнем истощении. Но она не ловила моего взгляда. Смотрела прямо перед собой, может быть, даже на меня. Но так же, как я не видела их, она не видела меня. Впоследствии другие надзирательницы говорили про нее: «В глазах у нее как будто есть дно. И на этом дне совсем не то, что видим мы». Но тогда я еще этого не знала. Я заметила этот взгляд и заколебалась. Я не сразу велела ей перейти в шеренгу отобранных, а сперва заговорила с ней. Не знаю, почему я сочла нужным спросить, хочет ли она работать на вещевом складе. И тогда… тогда она на меня взглянула. Она как будто… вернула этот взгляд откуда-то издалека, посмотрела мне в лицо и сказала спокойно, не проявляя особой радости: «Jawohl, Frau Aufseherin». — «Вы знаете немецкий?» Эта мысль пришла мне в голову мгновенно. Она снова ответила: «Jawohl, Frau Aufseherin». А когда я ей сообщила, что она будет у меня писарем, то услышала эту же фразу в третий раз.

И вот она сидела вместе со мной в конторе, чистая, вымытая, одетая в обычное платье, и, если бы не красная полоса, намалеванная на спине, она была бы похожа на девушку из хорошей немецкой семьи. Однажды я предложила ей половину своего завтрака. Боже мой! До чего же осторожно я это сделала!.. Словно боялась обидеть ее. А ведь она была голодна, чудовищно истощена, и каждый кусок хлеба… И все же она поблагодарила меня так, что я сразу поняла: она благодарит не столько за хлеб, сколько за то, в какой форме я его предложила. Потом я стала угощать ее все чаще, хотя… хотя она по-прежнему не выражала особой благодарности. Я делилась с ней даже обедом, который нам привозили из эсэсовской кухни. Обеды были хорошие, и любая другая на ее месте целовала бы мне за это руки. Но не она… И все же она мне нравилась. Как ни странно, мне нравились в ней именно те черты, которые потом разъединили нас и разрушили мой план. План ее спасения. Она была дисциплинированна, но без тени раболепия. Мне нравилось, как она отвечает на мои вопросы. Льстило, что она встает, когда я с ней разговариваю. Мне хотелось верить, что она это делает из уважения ко мне, а не потому, что так полагалось. Я обращалась к ней на «вы». Впрочем, я обращалась так ко всем заключенным. Пожалуй, я единственная из всех эсэсовцев придерживалась этого правила. Мне было непонятно, как можно поступать иначе. Ведь «ты» говорят только близким. Большинство эсэсовцев не вдавалось, однако, в такие тонкости. Может быть, потому, что фамильярное «ты» они, как правило, сопровождали грубой бранью. Только я да еще старшая надзирательница не давали воли языку. И они, эти «номера», ценили это. Были мне благодарны. Уважали меня. Она тоже. Так мне, во всяком случае, казалось вначале. Если я иной раз говорила ей «ты», то чтобы подчеркнуть свое особое расположение к ней. И она именно так воспринимала это. Краснела. А у меня от радости, становилось теплее на душе. Да, наша близость, скорее внутренняя, не выраженная словами, значила для меня очень много. Особенно вначале, когда я была вся во власти ужаса и отчаяния. Она помогла мне справиться со всем этим, держать себя в руках. Думая о своей дальнейшей работе, я всегда видела ее рядом с собой. Я вспоминала слова коменданта лагеря: «Лучшие из эсэсовцев при помощи лучших заключенных могли бы вернуть лагерю соответствующий облик». Но, постоянно повторяя эти слова, я не сознавала, что мое расположение к Марте переходит дозволенные границы. Я не замечала, что оно противоречит моему служебному долгу, присяге. Посуди сам, Вальтер. Одним из самых грубых нарушений лагерного устава, влекущим за собой наиболее строгое наказание, считалось общение с мужчинами. А я, пользуясь тем, что комендант лагеря разрешил «одалживать» мужчин-заключенных для организации работы на отдельных участках женского лагеря, привела к ней однажды… Да, привела однажды ее жениха… возлюбленного или… в общем, не знаю, кем он ей приходился. Когда они увидели друг друга… Нет, я не могу тебе передать. Его напряженное лицо, ее бледность. И глухое молчание. И рядом с ними — я, приведшая его налаживать отчетность…

вернуться

3

Часть лагеря Освенцим.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: