Отзыв о матери был высказан в связи с откровенными рассказами о визитах к психоаналитику, которые так же шокировали Толливера, как вульгарное название экскрементов. Он знал, конечно, что такое психоанализ, но крайне абстрактно. Этим делом занимались где-то в Австрии или в Лондоне, и, как правило, евреи. Кто же не знает, как евреи любят страдать. Но когда это приходило ему в голову, он тут же вспоминал старого Изю Гольдфарба из Фидлерсборо — вспоминал, как тот сидел апрельскими вечерами на плетёном стуле и смотрел через вздувшуюся, красную от глины реку на запад, а представив себе это, понимал, что старый Изя был почему-то в равной мере выше страдания и выше того, чтобы причинять страдания другим. Ибо Израиль Гольдфарб был в Фидлерсборо самим собой.

Однако если к психоанализу прибегает кто-то из ваших знакомых, вы об этом не узнаете — считается, что это постыдно, и вам ничего никогда не расскажут. А эта девушка рассказывала открыто, громко, в ресторане, где её могли услышать. Он поймал себя на том, что виновато поглядывает через плечо на соседний столик. Когда он перевёл взгляд на неё, то увидел, что она насмешливо улыбается.

Нет, даже не улыбается, а ухмыляется, потому что иногда, совсем неожиданно, на лице её появлялось именно это — ухмылка. И ухмылка, какую тоже не ждёшь от девушки такого роста и с такой вызывающей манерой себя держать при всей её женственности. Ухмылка была анахронизмом, напоминанием о маленькой Летиции Пойндекстер тех давних лет, когда у неё были дырки на месте выпавших молочных зубов, носки, сползавшие на грязные, вечно расстёгнутые сандалии, длинные худые ноги, неслыханная россыпь веснушек на курносом, слегка сопливом носу и волосы ещё отнюдь не рыжевато-каштановые, а просто красные, как морковка.

Вот такую ухмылку он на мгновение поймал; в ней не было ни ехидства, ни снисходительности, а просто отклик на что-то очень смешное.

Но он почувствовал, что краснеет, что он пристыжен и уличён ещё прежде, чем она насмешливо и без всякого ехидства заметила:

— Боитесь, что вас кто-нибудь застукает с прокажённой?

Он пробормотал что-то невразумительное.

— Ах, Бредуэлл! — воскликнула она. Какое-то время она звала его Бредуэллом. — Клянусь, что это не проказа!

Она засмеялась, и в тот миг, когда, смеясь, она закинула голову, он, поглядев на неё через стол, покрытый красной клеёнкой, в дешёвой забегаловке на Перри-стрит, где красное вино продавали уже легально — импортное, правда, и хуже того, что было в прежние дни, — и поймав в её волосах густой отблеск от свечи, воткнутой в оплетённую соломой бутылку кьянти, почувствовал, что опять краснеет. Но тут он увидел, что смех её замер, зрачки карих глаз расширились, будто в них пустили белладонну, и глаза уставились поверх его головы туда, где, как он знал, ровно ничего не было, и в этот миг перед ним, словно в тумане, промелькнула картина, как она лежит на чём-то вроде кушетки, а кушетка белая, больничная, и голова её покачивается из стороны в сторону словно от боли, глаза расширены, вот как сейчас, и смотрят совершенно в никуда.

Видение это тотчас же пропало. По ту сторону красной клеёнчатой скатерти сидела просто высокая девушка и смотрела поверх его головы, слегка насупившись; рыжеватый блеск её глаз был чуть-чуть затуманен, а пламя свечи оттеняло золотистый загар её кожи (загар, который у рыжей женщины требовал бесконечного ухода и дорогостоящего досуга), а чешуйка помады, приставшая к слегка обмякшей нижней губе, словно лихорадка, была отчётливо видна при свечах, как под микроскопом. Он увидел, что, всё ещё глядя поверх его головы, она прижала нижнюю губу к зубам. Он увидел, как она чуть вздёрнула верхнюю губу, прикрыла ровным рядом верхних зубов нижнюю губу, обнажив резцы — один из них, он вдруг заметил, был слегка темнее, как от умерщвлённого нерва, — немного выпятила нижнюю губу и больно прикусила её зубами. Когда нижняя губа освободилась, он заметил, что шелушинки или чешуйки помады больше нет. Губа разгладилась под ровным, резким нажимом зубов и теперь дразняще блестела, влажная от слюны.

Он поглядел на Летицию и вдруг понял, что он её знает. Ему, как ни странно, показалось, что она вообще единственный человек, которого он знает. И от этого знания он почувствовал стыд, неловкость и какую-то пугающую причастность, словно его самого раздели. Он чувствовал свою причастность к чему-то тёмному, тёплому, глубокому, кольчатому, подвижному, вязкому, что было связано с психоанализом, в котором она призналась. Он чувствовал свою причастность, благодаря этой чешуйке сухой помады или шелушинке кожи на губе, слегка потемневшему резцу и тому, что он вдруг увидел, как она тихонько в немом непонятном отчаянии покачивает головой на белой кушетке. Ему захотелось вскочить и поскорей убежать из этого бывшего притона. Потом его одолела какая-то странная душевная растерянность, пугающая, но чем-то бесконечно милая, вслед затем он ощутил внезапный толчок, словно большой пёс, выскочив из воды, отряхнулся каскадом брызг, а потом пришло ощущение силы, новой и чем-то особенно покойной. Будущее казалось огромным яблоком, висящим в темноте, чья кожица вот-вот лопнет от спелости.

И всё это произошло в один-единственный миг.

А она ухмыльнулась снова и сказала:

— Не робейте, Бредуэлл. Это была не проказа. Просто слаба на передок.

Потом ухмылка сошла, и она поглядела на него уже серьёзно:

— Хватит об этом — о психоанализе. Давайте лучше поговорим о…

Тогда она не хотела об этом рассказывать. Такое желание пришло много позже, в его грязной полуподвальной комнате на Макдугал-стрит, когда, лёжа рядом с ним за полночь, в темноте, она в какой-то запоздалой вспышке самоанализа, который забросила уже несколько лет назад, рассказывала про свою жизнь.

В темноте она отдавала ему свою жизнь, всю как есть, всё, что о ней знала, неторопливо, смиренно, словно выполняла обряд любви и покаяния.

Она будто считала, что её, Летиции Пойндекстер, непомерно вытянутое в длину тело годится лишь на то, чтобы дарить животное тепло и удовлетворение, если не видеть этого тела в перспективе прошлого, которое привело её сюда, на Макдугал-стрит, к Бредуэллу Толливеру. А он, чьё дыхание, она слышит в темноте, скоро обнимет это тело, должен обнять, и тем самым искупит её прошлое, породив новую, настоящую Летицию Пойндекстер. Бредуэллу Толливеру надо понять всю неразбериху, всю незадачу её прошлого, потому что оно необходимая предпосылка того покоя и счастья, которые она наконец-то надеется обрести.

А самого Бредуэлла Толливера это постепенное снятие покровов возбуждало всё сильнее и сильнее; это было одной из самых изощрённых любовных уловок, на которые, как он втайне признавал, она была мастерицей. Он же с его малым, примитивным опытом мог только ещё больше перед ней благоговеть.

Но это её умение было лишь долей того, что так его в ней восхищало: её умение рассказывать о своей жизни без малейшего стыда, ходить по этой жизни, как по хорошо обжитому дому, где всё можно найти даже в темноте. Он лежал рядом с ней в темноте, слушая, как она разматывает прошлое, и чувствовал, что он скован, загнан во что-то тёмное, потайное, что было им самим, как в ящик.

А может, всё дело в том, думал он иногда, что у него-то самого нет прошлого, о котором стоит рассказывать? Может, у него и вообще нет прошлого? Он не подозревал, что это опасение заставило его проникнуть в прошлое тех, у кого, казалось, его не было. Он не понимал, что стоит ему попытаться воссоздать прошлое Бредуэлла Толливера, как он потеряет свой дар, свой единственный дар проникать в прошлое тех, у кого не было прошлого.

Когда чуть позднее, то есть после одного случая в Центральном парке в июне 1937 года, он отправился воевать в Испанию, он так и не понял, что боязнь не иметь прошлого и была одной из побудительных причин его поступка. Вернее говоря, где-то в душе сознавая это, он тут же, стыдясь, поборол свою мысль.

Он не знал, что каждый человек томится желанием иметь своё прошлое.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: