Но ещё не знал, что постыдно не это, а желание иметь не подлинное, а мнимое прошлое.
Случай в Центральном парке произошёл в самом начале знакомства Толливера с Летицией Пойндекстер, вскоре после того, как она сказала Телфорду Лотту, что ей этот молодой человек не понравился. Его же в тот период больше всего терзала неспособность работать. Он прожил в Нью-Йорке уже больше года и не написал ничего, что нравилось бы ему самому или Телфорду Лотту. Телфорда Лотта это ничуть не тревожило: напор новых впечатлений и новых идей уляжется, и Бред их со временем освоит. Но сам Бредуэлл Толливер чувствовал, будто он истекает кровью от какой-то внутренней раны.
Все вокруг казались такими уверенными в себе. Их суждения, высказанные на страницах журнала или сквозь облака табачного дыма над полупустой рюмкой, звучали так непререкаемо. Все они, как и Летиция Пойндекстер, обладали той внутренней свободой, которую, казалось, ему вовек не обрести. И с той же поразительной сноровкой, с какой Летиция разбиралась в своём собственном «я», в своей собственной жизни, все они шагали сквозь тьму истории, словно слепцы по своему хорошо знакомому дому.
Для него же история была просто вереницей прошедших событий, какими бы бессмысленными они ни были. Не без мрачного юморка он представлял себя одним из тех шкурятников давних времён, которые охотились на ондатру во времена его прадеда, — как он зырит из-за ракитника на приплюснутые, неправдоподобные, закованные в железо канонерки генерала Гранта, которые, пыхтя, ползут по реке на юг. Ниоткуда и в никуда. Да, ниоткуда и в никуда — вот что такое история. Но для людей, которые его окружали, история — это поезд, который приходит вовремя или только с небольшим опозданием. Они внушали ему трепет.
Господи Иисусе, — думал он, — Фидлерсборо!..
Но Летиция Пойндекстер говорила в тот день не об истории. Она говорила о счастье. Одно время, говорила она, я была несчастна. Вела бессмысленную жизнь. Когда она уехала от матери, поселилась в Гринич-вилледже и всерьёз занялась живописью, это ей помогло. Но внутри всё оставалось по-прежнему. Она всё ещё была загнана в угол.
— Знаете, — сказала она, нагнув голову, чтобы получше его разглядеть, и откинув блестевшую на солнце рыжую прядь, — нельзя быть счастливой, если ты загнана в угол. Правда?
Она задала этот вопрос очень серьёзно. Ей надо было, чтобы он сказал: «Нет, нельзя». Ей надо было, чтобы он понял. Он был такой невежественный. Его невежество вдруг показалось ей трогательным.
— Нет, — сказал он, — по-видимому, нельзя быть счастливым, если чувствуешь, что ты загнан в угол.
В эту минуту он чувствовал себя загнанным в угол. Он думал о своей старой пишущей машинке в полуподвальной комнате на Макдугал-стрит, на столе, служившем ему и обеденным, и письменным, где рядом с машинкой были треснутая тарелка, полная окурков, графин красного вина и словарь, а на полу валялись скомканные листы бумаги. Он хотел стать писателем. Он так мучительно этого хотел, что сейчас на солнце у него даже голова кружилась. Быть писателем — иначе и жить не стоит. И с отчаянием подумал, что никогда им не будет.
Но она говорила о счастье.
Живописи оказалось недостаточно, говорила она. Тогда она занялась психоанализом. Когда чувствуешь себя такой несчастной, надо как-то с этим бороться. О да, это помогло, в известной мере, конечно, она хотя бы узнала, почему она так живёт. Но и это знание тоже не сделало её счастливой. Не заставило её вести себя иначе, намного иначе, надо это признать.
— Но психоанализ, говорила она, — это просто изощрённая форма буржуазного баловства. Буржуа покупает его на свои деньги, когда видит, что ничего больше не хочет из того, что можно купить. Это тайная услада либеральных интеллигентов. Вроде онанизма. Это…
Она вряд ли сознавала, что слова её — смутное эхо чужих слов, тех, что два года назад произносил Телфорд Лотт, когда они были близки и он пытался вывести её из удручённого состояния, объясняя, что она должна слить свою судьбу с судьбою всего человечества и бороться за справедливость. Он преуспел даже сверх своих ожиданий. Уговорил её бросить психоанализ, но, к вящему его удивлению, она бросила и его самого.
Она бросила его и обрела счастье. Нашла в жизни какой-то смысл. Как ни странно, она обнаружила, что мужчины ей уже не так нужны, как раньше. Ей иногда казалось, будто с ней вот-вот что-то случится. Она и не пыталась определить, что именно, но почему-то чувствовала, что прикосновение мужской руки замарает её, что ей суждено пережить счастье превыше всякого счастья.
— Это было как обращение в новую веру, — рассказывала она Бредуэллу Толливеру о том, что с ней произошло, допуская при этом уклончивость и купюры, которые делали рассказ раздражающе абстрактным, как сон, чьи подробности не можешь припомнить. — Да, совсем как обращение в новую веру, — повторила она, серьёзно шагая рядом с ним по узкой петлистой аллее между кустами высокой живой изгороди.
Серьёзность усугублялась тем, что это был один из дней, когда она рассталась с фланелевой юбкой и парусиновыми туфлями. В этот день она решила повести его к своей матери. К этой суке, которая живёт вон там, в восточной части парка, на одной из 60-х улиц. Поэтому она и надела не старую фланелевую юбку, а кирпично-красное полотняное платье с вызывающей юбкой и жёлтым кожаным поясом, затянутым так туго, что вызывающая юбка казалась ещё более вызывающей. Речь свою она подчёркивала короткими внушительными жестами, и дикарские подвески на тяжёлых браслетах позвякивали. Наклонив голову, чтобы взглянуть на него, она говорила:
— Ну да, совсем как обращение в новую веру. Так бывает тогда…
На повороте дорожки неожиданно открылась покрытая гравием площадка футов сорок в длину, от которой в сторону шла более широкая аллея. Площадку окружала густая зелень. Справа стояли две скамейки. За ними несомненно прятались металлические урны для мусора. Перед скамьями уныло расхаживал по гравию голубь. Солнце уже спустилось. Лучи его, падавшие с запада через верхушки кустов, поблёскивали на радиаторе машины, глубоко задвинутой слева в кусты.
С первого же взгляда Бредуэлл разглядел все эти подробности.
С первого же взгляда он заметил, что там, где машина была задвинута в кусты, эти кусты в одном месте были пониже, а по обе стороны от них более рослые ветви, свисая, образовали нечто вроде овальной рамки, в которой виднелись голова и верхняя часть туловища женщины с тёмными стрижеными волосами, в синем платье с короткими рукавами. Лицо у неё было напряжённое, глаза закрыты, руки вытянуты вперёд, будто держали невидимые вожжи, а тело поднималось и опускалось в мерном ритме, словно приноравливаясь к езде неспешной рысью. Туловище было слегка наклонено вперёд, словно перед прыжком. Там, в конце засыпанной гравием площадки, в овальной рамке из зелени в такт движению тихо покачивались тёмные стриженые волосы.
Бредуэлл Толливер замер. Он вдруг услышал то, чего не замечал раньше: въедливый, настойчивый отголосок городского шума и как из этого приглушённого расстоянием въедливого гула вырываются злобные, отчаянные автомобильные гудки. Он вдруг осознал, что свет уже вечерний и косо падает через высокие крыши и башни домов. Солнечные лучи, пересекавшие гравий, казались дымчатыми.
Он затаил дыхание. Он не смотрел на Летицию Пойндекстер и знал, что она не смотрит на него. Он знал, что и она затаила дыхание. Он это знал, потому что, затаив дыхание, слышал бы, как дышит она, а он этого не слышал. Интересно, какое сейчас у неё лицо. Он подумал, что умрёт, если не увидит, какое у неё лицо. Но головы к ней не повернул.
Тут он услышал лёгкое движение её подошв по гравию. Он понял, что она повернулась, что она уходит. Он обождал секунду и обернулся. Смотрел, как она ставит и поднимает каблуки крокодиловых лодочек. Потом он её догнал. Он шёл с ней рядом, но не вплотную и, пока они пересекали парк, на неё не глядел.