Был летний погожий день, когда Любовь Александровна шла с Шуринькой по улице, ведя его за руку.
— Ты рад, Шуринька, что увидишь папа? — говорила Любовь Александровна.
— Очень, — говорил радостно Шуринька.
— И Ольгу Ильиничну, жену папа, ты должен полюбить, — сказала Любовь Александровна, но с каким-то странным, скучным выражением лица.
Однако Шуринька не вникал в оттенки, он был радостно встревожен от встречи с отцом и лишь улыбнулся в ответ.
В большом гостиничном номере было много зеркал. Шуринька, войдя, огляделся в растерянности, и тотчас же отец, явившись откуда-то сбоку, сильно и чуть-чуть даже больно прижал Шуринькино лицо к своему, усатому и твердому, обдав запахом сигар. И сразу же, не успев перевести дыхания, Шуринька оказался прижатым к мягким сочным губам, вкусно пахнувшим мятными лепешками. Это была мачеха Шуриньки, Ольга Ильинична, итальянка… Отец Шуриньки, Николай Александрович, был невысокого роста плотный мужчина с усами, с ямочкой на подбородке и вздернутым носом; сын во многом напоминал его. Мачеха же была веселой миниатюрной брюнеткой.
— Сашь будет мой кавалер. — И усадила Шуриньку рядом с собой за стол, уставленный восточными сластями. — Николя, — сказала она мужу, — когда ты ухаживал за мной, у тебя было такое лицо, как сейчас у Сашь, — и она захохотала.
А Шуринька, не спуская восторженных, влюбленных глаз с ее смуглого красивого лица, с маленьких бриллиантиков, блестевших в ее маленьких ушках, тоже радостно смеялся.
— Оля, — играя брелоком от часов, хмуро как-то, не в настроение жене, сказал Николай Александрович, — сейчас речь идет о дальнейшей судьбе Саши… Ему уже десять лет… До сих пор он жил в полной свободе, в неге, среди любящих и балующих его женщин, от этого он стал непомерно нервен и приобрел иные… — Николай Александрович помолчал, — иные дурные черты, которые ему будут вредить в самостоятельной жизни.
— Коля, — сказала Любовь Александровна, — однако, не при ребенке же это говорить.
— Николя — восточный деспот, — сказала Ольга Ильинична, однако, не сердито, а с улыбкой. — Там, на востоке, перед русским консулом все склоняются, а здесь, в Москве, он не может привыкать, что на улице прохожие толкают его, как всякого…
— Саше пора в лицей, — пропуская мимо ушей замечание жены, хмуро сказал Николай Александрович.
— Ни за что, — весело сказала Ольга, — Сашь будет военный… Все настоящие мужчины должны быть военный… А Сашь настоящий мужчина… О, мы, итальянцы в этом знаем толк… Эта отцовская ямочка на подбородке…
— Саша будет музыкантом, — сказала Любовь Александровна, — ты ведь хочешь быть музыкантом, Шуринька?
— Я хочу быть военным, — сказал Саша и посмотрел на Ольгу Ильиничну.
— Что ж, можно и в кадетский корпус, — сказал Николай Александрович, чтоб закончить разговор, который был ему неприятен, ибо он опасался ссоры с женой и сестрой, — Скрябины — старинный дворянский род, среди которого всегда было много военных.
— Но Шуринька уже самостоятельно сочиняет, — сказала Любовь Александровна, — недавно он даже сочинил целую оперу „Лиза“ на собственный сюжет. Правда, заметно влияние Россини, однако, для десятилетнего мальчика…
— Лиза? — спросила Ольга Ильинична. — А кто эта Лиза… Это девочка… Это дама… Пойдем, Сашь, мне все можно рассказать. — И, подхватив Сашу за руку, она убежала с ним в соседнюю комнату, откуда доносились смех и шепот.
Брат и сестра хмуро сидели за столом.
— Саша меня беспокоит, — сказал Николай Александрович, — он живет совсем не детской жизнью… Ему необходимо иметь товарищей… В этом смысле кадетский корпус весьма кстати.
Из соседней комнаты, перешептываясь, как заговорщики, появились Ольга Ильинична и Саша.
— Сашь мне все рассказал, — сказала Ольга Ильинична, — он больше Лизу не любит, теперь ему нравлюсь я… А в честь этого мы с ним в четыре руки исполним „Песню гондольера“ Мендельсона…
И, сидя на высоком стульчике рядом с Ольгой Ильиничной, вдыхая пьянящий запах женских духов, Саша довольно умело и точно вместе со своей красивой мачехой исполнил Мендельсона.
Стоя перед зеркалом в кадетском мундирчике с синими погончиками, Саша чисто по-женски с восторгом обновы и в то же время придирчиво и любопытно себя рассматривал. Он вынул гребенку и сделал себе прическу на пробор, затем снова изменил прическу, кокетливо прищурился, потрогал пальцами свой вздернутый нос и принялся явно заученным приемом его массировать от переносицы книзу.
— Какой ты худенький в мундире, — утирая слезы, сказала Любовь Александровна.
— Нет, тетя, мундир дивный, — сказал Саша. — Ведь правда красиво, ведь правда замечательно? — И он сделал перед зеркалом несколько танцевальных па. — Вот только нос, я слышал, что курносый нос — это признак слабого характера… Но массажем нос можно выправить, если массировать каждый день… А мундир замечательный… Правда, тетя, он мне к лицу. — И, сняв мундирчик, повесив его на спинку стула, он начал тщательно чистить его щеткой.
В отдельном кабинете ресторана „Прага“ Сергей Иванович Танеев ужинал со своим приятелем генералом, любителем музыки. Сергей Иванович был не в духе, сердито разрезая балык, он говорил:
— Вчера в концерте по требованию публики дважды повторили Вагнера… Из „Тристана и Изольды“… А ведь пакость-то какая, ведь пакость-то… Падение какое… Словно не было Моцарта и Гайдна. И эту гадость из „Тристана“ всю целиком опять сыграли… Такой ужас… Вот прав был Петр Ильич Чайковский, который говорил, что Вагнер — это пакостный хроматизм… И пусть мы в консерваториях… Я, Танеев, трижды повторяю — пакость, пакость, пакость… — И Танеев засмеялся своим икающим смехом.
— Да, — говорил генерал, так же нарезая балык и поблескивая при этом большим изумрудным перстнем. — Я с вами полностью согласен, Сергей Иванович. Но если по сути, то падение началось еще с Бетховена. Будьте последовательны, еще с Бетховена… Бетховен праотец Вагнера.
— Эк вы, — засмеялся Танеев. — Ну, Бетховен уж ни при чем… Конечно, божественного там нет… Это не Моцарт… Но уж вы слишком… — Он посмотрел на часы. — Мне пора… Я ведь теперь в Консерватории директор… Власть.
— Кстати, — сказал генерал, — можно ли привести к вам маленького талантливого музыканта?
— Кто же это? — спросил Танеев, вытирая губы салфеткой. — Небось, тоже вагнерист… Они теперь с колыбели Вагнера любят.
— Нет, — сказал генерал, — очень милый мальчик, внук Александра Ивановича Скрябина, полковника артиллерии.
— Что ж, — сказал Танеев, — привезите, посмотрим…
В большой холостяцкой квартире Танеева на стульчике у рояля сидел Саша Скрябин, маленький, бледный кадетик. Сергей Иванович, поглядывая на мальчика с улыбкой и даже, кажется, подмигивая ему, говорил взволнованной Любови Александровне:
— Слух превосходный, очевидные способности. Правда, пальцы слегка слабоваты… Но в конце-то концов… Вы летом на даче?
— Да, мы в Ховрино, — торопливо, точно от этого что-то зависело, сказала Любовь Александровна, — по Николаевской железной дороге.
— Очень хорошо, — сказал Танеев, — прекрасная местность… Пруды… Соловьи… В Ховрино я вам порекомендую юношу, который, кстати, нуждается в заработке… А зимой в музыкальную бурсу к Николаю Сергеевичу Звереву… У него там чудные детки — Леля Максимов, Сережа Рахманинов, Мотя Прессман… Ружейный переулок… — Он взял лист бумаги и написал, одновременно произнося вслух: — Николай Сергеевич Зверев, профессор младших классов консерватории…
В большом зале Благородного собрания звучали аплодисменты. Это был дневной ученический концерт. На краю сцены стоял Саша Скрябин, упиваясь успехом, выпавшим на его долю. Он только что сыграл Шумана, а на бис — Листа… Саша Скрябин был в ту пору уже юношей с лицом обострившимся, потерявшим детскую округлость, детскими оставались лишь улыбка и глаза мальчика, привыкшего к успеху, баловству и почитанию и воспринимавшего сейчас аплодисменты и восторги радостно, но несколько самонадеянно. В зале, рядом с двумя красивыми девушками, сидел Мотя Прессман, на этот раз в концерте не участвовавший, и говорил: