— Я пойду поговорить с Леони.

— В вестибюле все в порядке.

— Я не затем, а спросить ее, fie знает ли она, как живется Сардеру; говорят, он ищет службу.

Мосье Руссен оборачивается к сыну, засовывает большие пальцы в проймы смокинга, задирает подбородок и говорит так, словно произносит защитительную речь:

— Мы получили немало анонимных писем об этом субъекте; произвели даже некоторое расследование, не давшее никаких определенных результатов; во всяком случае его репутация в нашем городе подмочена, и ему нельзя здесь оставаться.

— Было расследование? Вероятно, по поводу смерти старого графа?

— Да, самоубийство весьма загадочно. Письма он не оставил. Обычно же самоубийцы стремятся оправдать свой поступок.

— В самом деле странно.

Филипп резко отчеканивает слова; мать тонким голосом заявляет: «Отсутствие религиозного воспитания, отсутствие послушания католической церкви создает ненормальных людей». Молодой человек подымается на ступеньку, проходит под люстрой, скользит по паркету, подходит к роялю, за который усаживается талер, и обращается к скрипачу-итальянцу, на карие южные глаза которого свесились длинные волосы, пока он натирал смычок канифолью:

— Играйте, главным образом, модные танцы.

— Хорошо, мосье, — говорит пианист и берет аккорд, словно аккомпанируя своему певучему говору.

Филипп выходит из зала; он перегибается через перила.

Леони, сухопарая фигурка которой словно вделана и радиатор, опирается на стол, покрытый ковром и смахивающий на стол тайной вечери на старинной картине. Сын ее стоит перед лестницей, прислонясь к колонке, которую возглавляет стеклянный шар. Он спокойно слушает мать, переставшую шепелявить с тех пор, как ей вставили искусственную челюсть. Филипп слышит:

— Ну, не была я права, когда помешала твоему браку с этой девушкой, у которой за душой — ни гроша. Я говорила тебе, что и поведения она неважного; мадам Бике вчера как раз видела, как какой-то мужчина хотел поцеловать ее в воротах у столяра. Ну, и жизнь же она ведет. Но ты внял голосу рассудка и впоследствии будешь мне за это благодарен.

— Я знаю, что ты была права.

— Ты только подумай, до чего доводят подобные женщины; за примером недалеко ходить: Сардер и эта дрянь — Франсуаза, нищенствуют. Подохнет, и никто о ней не пожалеет, этакая недотрога!

Тон ее, вначале бывший спокойным, слегка назидательным, теперь делается резким.

— А Сардер, от него всего можно ожидать, пожалуй, уже выгнал ее. Никто не знает, где он.

Звенит звонок, затихает, потом звенит опять.

Анри Фессар быстро становится за стол. Леони выпрямляется, замолкает и поворачивает выключатель. Горничная в белом переднике, от которого кажется еще краснее ее рыжеволосая голова крестьянки, смущаясь, как девочка, еще не постигшая премудрости службы «в хорошем доме», выходит из кухни.

Брызнувший свет заливает спину Филиппа, быстро скрывающегося за дверью. Он проходит под люстрой, которая как раз в этот момент вся загорается.

У обоих музыкантов землистый цвет лица; скрипач, с салфеточкой на плече, ищет ноту «ля». Пианист пробует проиграть несколько тактов танго. Филипп подходит к мосье Руссену, который застегивает смокинг и старается высвободить шею из крахмального воротничка.

Мадам Руссен откидывает в сторону шлейф и выставляет напоказ все три подбородка. Шелк скрипит под золотой цепочкой. Филипп становится по правую руку матери. Мадам Руссен стоит между обоими мужчинами, выставив вперед ногу, она приготовилась: пусть прибывший гость входит. Сын поглаживает манишку, золотые запонки, которые получил в подарок в день совершеннолетня. Семья Руссенов — нечто единое. Они залиты светом. Сзади, словно телохранители — оба лакея, вытянувшие по швам руки в белых перчатках.

Внизу двое гостей снимают пальто в вестибюле.

Один говорит:

— Дядя рассказывал вчера, что к нему приходил племянник графа Сардера просить места; он, разумеется, отказал. После всего, что о нем говорят…

— И правильно поступил, — отвечает другой.

XXVII 

Жак облокачивается на подоконник. Парк уступами спускается к долине. Кажется, что тисы преграждают путь подстриженным буксовым бордюрам и лужайкам, которые вдали сливаются с желтеющими листьями. Долина — вакханалия листьев, блеклых, красных; только дубы сохраняют Свою летнюю окраску. Долина кажется неровной, волнистой материей, окрашенной в желтый, красный, зеленый цвета, и октябрьские туманы заволакивают ее зарождающуюся позолоту; она соединяется с пастбищами, которые пологими склонами поднимаются к деревьям, собравшимся в рощицу. Яблони, цепляющиеся за склоны холмов, словно выбегают друг за дружкой из лесу. Но легкий клубящийся туман, легкая испарина земли, за день пригретой теплым солнцем, предвещает холодные ночи.

Земля в ознобе, ей не хватает сил, чтобы стряхнуть с себя сырость, и подымающиеся до верхушек деревьев испарения сливаются с сумерками, осторожно пробирающимися по рядам яблонь и неровным пятнам рощиц. Туман сливается с мраком, серая тьма завладела деревьями, травой, и нет уже больше оврагов, склонов, холмов. Только вдали мутнеет белая полоска дороги,

Запах влажного перегноя наполняет темень, выползающую из двух _ липовых аллей — границ парка. Темень стелется по земле, исчезают буксусы, потом тисы. Ночь поглотила природу.

Жак озяб, но ему трудно оторваться от пейзажа, на который он смотрит в последний раз. Он прилип к каменному подоконнику; он слушает тишину, которая гудит у него в ушах. Ни крика петуха, пи свиста дрозда.

Жак поднимает голову, преодолевает тьму. Резким движением закрывает он окно. В комнате так же темно, как и в долине.

Он вытаскивает из кармана коробок, вынимает спичку; вспыхивает фосфор. Огонек ведет его. Он подходит к камину, зажигает свечу, воткнутую в медный подсвечник. Пламя тянется к потолку, потом уменьшается, потом снова разгорается. Оно играет со сквозняком, гуляющим по огромному пустому дому.

Тень юноши выступает из светлого треугольника, трепещущего на красных и белых плитах, и добирается до портрета предка. Золоченая рама ловит свет, который только слабо окрашивает остальные портреты, развешанные на деревянной обшивке вестибюля,

Тени от прядей волос касаются величественного лица члена королевского совета, и Жак, усевшись в глубокое кресло, обнявшее его мягкими подушками, раздумывает о том, что в большом пустом доме остались только кресло, портреты и железная кровать, на которой он промается ночь, тщетно пытаясь заснуть.

Мальчиком он бегал по лугам, лазил на деревья, строил шалаши из веток под тенью высоких буков. Ему не увидать больше этих мест. А мох, согретым его щекой, когда подростком он мечтал о девушке, в которую был влюблен, мох, баюкавший его усталое тело после ночи любви, когда истомленный он старался найти забвение под деревьями, сплетавшимися ветвями, словно для того, чтобы закрыть от него небо, да, этот мох он тоже больше не увидит.

И без горечи, без сожаления покинет он этот дом с крепкими стенами, и двуколка увезет его в город, а под брезентом затрясутся кресло, портреты предков и узкая кровать.

Он уже не будет сыном помещика, гордым своими предками, уважаемым за богатство, — он будет человеком, просто человеком.

Колеблющееся пламя свечи едва освещает людей, из которых состоял его род, и он чувствует, что они так далеки от него, так далеки, что завтра, может быть, их образы изгладятся у него из памяти. К чему этот хлам, когда перед ним — вся жизнь. Они, по крайней мере, были воинами, боролись, строили мир по своему образу и подобию. Здание, оставленное ими, рассыпается, как гнилушка, а их преемники, будто крысы, лениво гложут наследие предков.

Понемногу Жак чувствует, как растворяется в полумраке эта несколько старческая сентиментальность. Борьба последних месяцев, ожесточение обывателей его родного города, — своры, которая ворчит, но не смеет напасть открыто, более цепкие воспоминания вытесняют минутную слабость. Воля его, на мгновение распылившаяся и молчании ночи, снова обретает свою крепость. Через два дня он начнет ездить шофером на грузовике конторы, работающей по разгрузке судов. Одним рабочим станет больше, одним человеком в рабочем комбинезоне.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: