Франсуаза опускает фонарь и тихо признается:
— Я иногда смотрю в окно; ищу солнце, я часто зябну за шитьем в моей тесной квартирке.
Губы едва приоткрылись, глаза опущены. Голос беззвучный, ровный. «Или я ей безразличен, или она глупа», — решает Жак,
Он часто приставал к женщинам; часами слонялся по улицам, гоняясь за скромным костюмом, за улыбнувшимся ему из-под шляпки личиком. Попадалась легкая добыча, которую он, тут же выпускал с холодной учтивостью, попадалась неприступная добродетель, и ему нравилось смущать ее. Но сейчас, здесь, при тусклом свете, в нескольких шагах от руссеновского дома, его поразило это лицо, которое он не может разгадать.
— Ваши светлые волосы меня утешили. В огромных комнатах сардеровского особняка так же холодно, как к у вас. Я обрадовался, когда узнал, что там, за окном, работает молодое существо… среди всех этих кумушек.
— Ах, мосье, наши кумушки такие злые, стоит мне выйти, они уж тут как тут. Меня невзлюбили.
— Не обращайте внимания.
— Я знаю, вы правы, но устаешь, страдаешь от слежки, от постоянных шпилек.
Франсуаза сама не знает, зачем она говорит, не понимает, что произносит, краснеет. Как это у нее вырвалось слово «страдаешь»? Ей кажется, что, признаваясь в страдании, в своей ненависти ко всем этим мадам Фессар, она выдает себя с головой. Такая внезапная откровенность покажется ему смешной, он воспользуется ее смущением и осмелеет, а этого ей не хочется. Еще можно убежать и снова обрести во тьме бульваров утраченную волю. Проносятся авто, резко, как светом молнии, озаряя загорелое лицо.
Мужчина не делает ни шагу. Смущен ее сдержанностью. Он угадывает гордость, вскормленную завистью лавочниц, затаенную боль.
Проходит, насвистывая, почтальон; почтенная дама ведет на цепочке помесь фокса с дворняжкой; войдя в светлый круг, фокс подымает ножку.
— Поверьте, тупость не исключительная привилегия нашей улицы, взять хотя бы этот бульвар, где даже дома добропорядочны; вот тот освещенный дом — рассадник тупости; может быть, она здесь только несколько принаряжена.
Жак смеется: в уме у него мелькают — лица, позы, фамилии, и вдруг его охватывает желание кричать от радости, громко смеяться над прохожими. Ему весело; с ним рядом худенькая блондинка, чуточку натянутая; он смущен. Франсуаза поднимает глаза; ресницы трепещут; она зябко кутается в горжетку, ее охватывает легкая дрожь, она как пьяная. «Верно, так себя чувствуешь, когда выпьешь», — думает она. Ей трудно разобраться в своих чувствах: что это — радость или страх? Ближнее дерево представляется ей сказочно высоким, — когда проносятся авто, фары не освещают верхних веток. И молодой человек тоже представляется ей сказочным; он лучше учтивых рыцарей из романов; он — сильный. Она пьяна.
— Вы озябли, пойдемте.
И в темноте Жак и Франсуаза идут рядом. Они проходят под окнами Руссенов.
VI
Огромный медный маятник норманнских стенных часов, часов с резьбою по дереву, которые адвокат купил у сестры старухи-кухарки за сотню — другую франков, отражается в зеркале в стиле Людовика XVI со стершейся позолотой на раме, истыканной дырочками, которые проделал тонким буравчиком резчик по дереву — главный поставщик лучших антикварных магазинов в городе.
Мадам Руссен кончает легкий завтрак. Медленно жует гренки, ее нежный желудок не переносит свежего хлеба. Кофе с молоком в белой выщербленной чашке постепенно уменьшается.
Это посуда на каждый день; старинный сервиз Руанского королевского завода подают только при почетных гостях: прислуга такая неловкая, все перебьет. Сойдет и разрозненный сервиз, приобретенный на Старом рынке, на распродаже, которая устраивается по пятницам.
Масло доброкачественное и недорогое. Его выписывают с родины кухарки.
Мадам Руссен смотрит на циферблат остановившихся часов. Она бормочет:
— Правда, я и позабыла, что эта рухлядь никуда не годится — очередная прихоть Робера! Вечно заполняет дом хламом; правда, эта вещь досталась ему даром, сестра Мари не знала ей цены, он надул ее. Ах, хоть бы всегда так везло!
Супруга адвоката допивает последний глоток кофе и звонит. Темный капот облекает дородный бюст шестидесятилетней женщины. Седые волосы не острижены, и в пучок воткнут большой черепаховый гребень.
«Эта дармоедка не очень-то торопится, вечно голова другим занята, думает обо всем, кроме дела».
Она снова звонит, недовольно поджимает лиловые губы. Рука все еще на звонке.
«Если так пойдет и дальше, я рассчитаю ее».
Холеная квадратная рука впилась в грушу красного дерева. Седые пряди выбились из прически и свисают на шею.
Она встает. Простой стул, отделанный под орех, покачивается.
Дверь открывается. Входит Марта, горничная.
— Наконец-то вы соблаговолили услышать.
— Но, мадам, вы сами приказали мне пересчитать белье, которое сегодня надо отдать в глаженье.
— Из этого еще не следует, что нужно слоняться из угла в угол или читать киножурнал.
Мадам Руссен с видом отчаяния разводит руками, ее величественная фигура дышит важностью и достоинством, в которых нельзя было бы и усомниться, если бы не жест рук, выражающий беспомощность перед лицом домашней неурядицы. И пока свеженькая девушка, плутовато поглядывающая из-под изящного белого чепчика, убирает масло, чашку, сахарницу, — старуха изливает злость на часы, которые тщетно пытается завести, — одной гири не хватает. Она не знает, какой выход дать своему гневу: припугнуть ли, как обычно, расчетом или молчать; она помнит, какого труда стоило подыскать Марту: больше двух недель ей самой пришлось накрывать на стол, убирать, стелить постель. Горничная покрывает стол кремовой скатертью с мережкой, потом удаляется.
Часы стоят, и мадам Руссен пожимает плечами. В наш век, когда рабочие кушают цыплят, а горничные каждую неделю бегают в кино, приходится довольствоваться тем, что имеешь!
Стены столовой увешаны пестрыми цветастыми тарелками, — настоящий музей фарфора, обставленный буфетом, сервантом, часами, стульями, покрытыми патиной. На потолке наляпаны раскрашенные гипсовые украшения. Старуха вздыхает. Столько денег всажено в это старье! «И чего было расставаться со столовой орехового дерева, что мои родители приобрели на распродаже», — думает она.
Мебель была хорошая, крепкая. «Робер покупает, что вздумается, словно деньги его».
Как-никак распоряжаться должен тот, чьи деньги, так продолжаться не может. Почему вместо всяких черепков не купить нефтяных акций, как советовал директор Индустриальной конторы?
— Этому надо положить конец, — вслух говорит мадам Руссен.
В окно, выходящее на бульвар, видны нежно-зеленые деревья, унизанные птицами, обрадовавшимися солнцу. Слышны крики зеленщика. Бидоны с молоком стукаются друг о друга, звук от удара сливается с плеском жидкости. Это час поставщиков, час служанок, с полными доверху корзинами.
Мадам Руссен всходит на две ступеньки, отделяющие столовую от гостиной, капот на ней распахивается, сквозь плохо натянутый чулок просвечивает эластический бинт.
Дворянские портреты, покрытые подозрительным слоем лака, и затерянный в этой лавине позолоченных рам фламандский примитив — прекрасная богоматерь с выкатившейся на упругую щеку слезой, со слезой, которая упала бы на синий плащ, не будь на щеке ямочки, где соленая капелька заиграла всеми цветами радуги.
Мадам Руссен ненавидит эту богоматерь, она находит ее вульгарной. Разве пристало богоматери плакать?
Адвокат купил картину на свои сбережения, скрыв от жены ее цену. Приобрести картину, подлинность которой подтвердил один из лучших парижских экспертов, посоветовал ему хранитель городского музея. «Купите этот шедевр, мосье Руссен, а потом завещайте его городу; вы ведь тонкий знаток». Медоточивый голос польстил его самолюбию; по мере того, как набивали цену, у него в жилах кровь текла быстрей, словно в детстве, когда он, еще мальчиком, отправлялся с отцом на торги скота.