После ужина Янка не знала, что с собой делать. Она чувствовала себя усталой, но не решалась уйти в свою комнату, боясь огорчить отца. Она взяла газету, стала читать, но это ее быстро утомило, к тому же давила деревянная спинка стула. Орловский это заметил и принес свое кожаное кресло.
— Янова, попроси барышню пересесть в кресло: так будет удобнее.
Янка взглянула на отца с благодарностью, тогда он нахмурился и спрятал лицо за газету.
Ветер за окном выл так яростно, что в буфете дребезжали чашки. Месяц показывался и тут же прятался за набегавшие тучи. В комнате царило молчание. Лампа бросала яркий свет на слегка склоненные головы отца и дочери. Время от времени звучал рожок обходчика, с грохотом проносился поезд, от сотрясения в буфете звенела посуда. Орловский вставал, смотрел в окно на красные огни последнего вагона и опять принимался за чтение.
Янка отложила газету, прилегла в кресле и стала наблюдать за Яновой, которая сидела у открытых дверей и штопала чулок. Старик Рох стоял на коленях у плиты и куском сукна чистил кастрюли. Умиротворенное спокойствие убаюкивало Янку. Ей было тепло и уютно. Она невольно сравнила свое новое положение с последними неделями жизни в городе, полными нужды, голода и страдания. Она потерла рукой лоб, как бы желая отогнать неприятные видения.
Орловский заметил и этот жест.
— Спроси, Янова, не болит ли голова у барышни, а то есть порошки!
— Нет, нет, благодарю: я чувствую себя вполне здоровой.
Заботливость отца удивляла и трогала; она была непривычна для Янки.
Орловский читал газету сначала вполголоса, но, убедившись, что Янка слушает, стал читать громче, специально выбирая самые интересные места. Янка была озадачена и вместе с тем взволнована. Он почувствовал это, и в голосе его зазвучало умиление; он понизил голос, пытаясь смягчить его жесткие нотки, чтобы только ее не беспокоить, чтобы только она слушала его как можно дольше: это доставляло ему неизъяснимое наслаждение.
Вечер тянулся долго, и Янка, разогретая вином, убаюканная покоем, теплом, ласковыми звуками отцовского голоса, заснула.
Орловский сразу же ушел в свою комнату, оставив дверь открытой, чтобы можно было издали наблюдать за Янкой. Он не читал, хотя постоянно подносил газету к глазам, но ничего не соображал, он видел только ее, задерживал по временам дыхание, боясь пошевелиться, даже не закуривал папиросы, — а вдруг потрескивание спички или дым разбудит спящую… Он сидел и с умилением смотрел на дочь. Ему страстно захотелось подойти и поцеловать ее. Только теперь он понял, как дорога ему Янка, как он любит ее. О прошлом он больше не вспоминал, чувствуя, что и прежде любил ее, хотя ему казалось, что он ее ненавидит. С какой-то трепетной радостью он представил себе, что отныне его жизнь потечет спокойно и счастливо. В мозгу родилась мысль— оставить службу и поселиться с Янкой где-нибудь в городе. Он представил себе, как идет она рядом с ним, опираясь на его руку, гордая, красивая, а он надменно смотрит на всех, готовый крикнуть: «Смотрите — это моя Янка! Прочь с дороги, прочь!». Он погружался все глубже и глубже в радужные мечты.
В окно бил ветер; тихий шум леса плыл грустной песней; иногда, громыхая, проносился поезд, и тогда дрожало все вокруг; потом становилось опять спокойно.
Из соседней квартиры Залеских послышались тихие, приглушенные стенами и расстоянием звуки фортепьяно; они то лились монотонным потоком гамм, то взрывались вихрем шумной рапсодии, то восходили к месяцу мечтательным гимном, трепетом весенней ночи, рыданиями, то текли простой трогательной и вместе с тем глубокой, как вечность, песней любви.
Орловский прислушивался к этой музыке с возрастающим раздражением, хотел было уже пойти и попросить прекратить игру, но, увидев, что Янка проснулась и глазами ищет его, поспешил к ней. Но она, не заметив его, встала и направилась в свою комнату.
— Янова, пожелай от меня барышне спокойной ночи, — сказал он тихо кухарке и пошел спать.
III
В первую ночь после выздоровления Янка спала плохо. Она часто просыпалась; ей казалось, она еще в больнице. Перед ее взором возникла длинная, белая, заставленная кроватями палата, где она недавно лежала, и образ богородицы на противоположной стене, участливо смотревшей на больных из-за желтоватого огонька лампадки. Янка запомнила этот взгляд — он продолжал жить в ее сознании. Не раз, просыпаясь в те долгие, томительные, невыносимо тяжелые ночи, она не могла оторвать глаз от этой улыбки, ощущая всю нежность и доброту ее взгляда и посылая к ней долгие, молчаливые, не высказанные вслух молитвы и жалобы.
Изредка Янка приподнимала голову; ей как бы слышались стоны больных, хрипение умирающих, слова молитвы, произнесенной воспаленными губами. Потом она закрывала глаза и лежала тихо, без движения, полная неизъяснимой тревоги. Жизнь в ней замирала. Янка силилась обмануть смерть, а та будто притаилась между кроватями и, выныривая внезапно, душила костлявыми пальцами больных, светила пустыми глазницами. Янке стало жутко; она приподнялась, села на постель, и крик отчаяния огласил тишину. «Смерть! — повторяла она побелевшими губами. — Смерть!» — и сердце замирало от страха и ожидания. Измученный мозг воскрешал картины былых несчастий, и боль раздирала ей душу. Она готова была закричать и позвать на помощь.
— «Буковец, Буковец…» — повторяла она настойчиво, пока наконец эти звуки не превратились в образ, в реальность и не изгнали из памяти все остальное. Она снова забыла о прошлом и думала о театре так же, как прежде, до своего знакомства с ним. И, как прежде, она мечтала о будущем. Уверенность в победе сменялась полным равнодушием и апатией; и, как прежде, ее мятежная душа стремилась к счастью, трепетала от непонятного, но страстного желания свободной и независимой жизни. Как прежде, она ненавидела отца, ненавидела принуждение и верила, что достигнет неизведанного и великого, достигнет того, чего желала. Как прежде, сердце страдало и билось в тесной клетке, в которую посадила его судьба. В конце концов, совсем обессиленная, Янка заснула и спала крепким сном до утра.
Проснувшись, она неожиданно почувствовала себя бодрой и здоровой. Тотчас встала и подошла к окну. Утро было прекрасное — одно из тех, какие бывают иногда в октябре после дождя. Пожелтевшие лужайки покрылись инеем, сверкавшим как алмаз. Солнце светило ярко, бросая потоки тепла и веселья на красные листья буков; на рыжеватые верхушки груш в саду; на бледно-золотистые, словно из чистого воска, тополя; на зеленовато-жемчужные всходы хлебов, тянувшихся вдоль полотна железной дороги. Солнце играло в лужах, как на гладкой поверхности стекла, золотило воздух и лес, застывший плотной стеной, погруженный в умиротворяющую тишину. Деревья, казалось, последними усилиями тянули к солнцу неопавшие еще листья, упиваясь теплом и светом. Воробьи с радостным чириканьем кружились над складом, прыгали как ошалелые, садились стайками на крыши, повисали на деревьях и с неугомонным щебетом бросались на землю.
— Тепло сегодня? — спросила Янка Роха, который, ползая на коленях, вытирал мокрой тряпкой пол.
— А то как же! Тепло-то отменное, да и заморозок отменный.
Ответ рассмешил ее; ей захотелось движения, воздуха. Она почувствовала себя прежней, взбалмошной Янкой, принялась кружиться по комнате и снова спросила Роха:
— Пан начальник на службе?
— На службе! Пан Залеский спозаранку укатил на своей машине и еще не вернулся, пан начальник его заменяет.
— Он поехал на резервном?
— На резервном! Э… нет, паненка, на такой машине поехал — садись верхом да двигай ногами, а она тебя сама везет; пан Залеский всегда на ней ездит.
— Велосипед!
— Он и есть, как же! Вот давеча пан Залеский говорит мне: Рох, приведи из магазина этот, как его… велосипед. Я и привел — деликатно, будто коня какого, а пан вскочил да поехал — только колеса заблестели.
Рох даже глаза прищурил — так живо припомнился ему этот блеск.