Янка принялась осматривать квартиру. Она шла пошатываясь. Колени у нее подгибались, точно она заново училась ходить. За четыре месяца тут ничего не изменилось, только пыли прибавилось на мебели да накрыли ковром рояль. Она подсела к инструменту, открыла крышку, но не решилась ударить по клавишам. В ярком блеске солнечного дня они вдруг показались ей оскаленными зубами черепа. Ее охватил необъяснимый страх; коснувшись клавишей, она боялась всколыхнуть прошлое и разбудить мучительные воспоминания. Сам вид фортепьяно напоминал ей о том, что здесь, в гостиной, объяснялся в любви Гжесикевич, здесь произошла ссора с отцом, который выгнал ее из дому. Озноб пробежал по телу. Янка поспешно вернулась в свою комнату: у нее не хватило даже сил закрыть рояль. Она села у окна и стала смотреть на станцию.

Карась на маневровом паровозе подтягивал товарные вагоны, то и дело раздавался глухой стук буферов. Сверкоский, пройдя с собакой вдоль рельсов, остановился возле рабочих, менявших шпалы. Евреи слонялись по платформе, где лежали грудами мешки с зерном. Десятки мужицких телег стояли у вагонов с углем. Слышался скрежет железных лопат, скрип подвод и крики возчиков. Орловский, расхаживая по перрону в красной фуражке и белых перчатках, время от времени поглядывал на Янку.

Жизнь вокруг текла своим чередом — тихо и однообразно. Янка видела, что люди двигаются здесь, словно во сне. Никто не спешит, не толкается, не опережает другого. Напряжение сил, беспрерывный шум, возня, суета, острая изнуряющая борьба за первенство — все это здесь отсутствует. Люди чувствуют неглубоко, а мыслят лишь настолько, насколько это требуется для обычного растительного образа жизни, для удовлетворения нужд первой необходимости. У всех есть что-то общее с этим огромным лесом, с обнаженной землей, серой, унылой, замирающей, лишенной красок лета. Янка ощущала в людях первобытную силу, ту самую силу, которая заключена в массивных, развесистых, порыжелых от осени дубах, высившихся по другую сторону станции; ту же печальную покорность неведения, что и в огромных березах, белевших среди темных елей; точно так же эти люди начинали говорить и неожиданно умолкали, как лес, который неизвестно почему вдруг заколышется, расшумится, заропщет и так же неизвестно почему внезапно умолкнет в раздумье.

Янка ходила по комнате и думала об этой тихой жизни, отданной труду и домашним обязанностям, о жизни тел и мускулов, движущихся в ярме ежедневных забот. Она содрогнулась. Нет, она не может так жить: медленно, без протеста приближаться к смерти, размениваться на мелкие дела, мелкие мысли, крутиться, как белка, в гладком, хорошо отшлифованном, но таком мучительно тесном колесе.

— Только бы как можно скорее поправиться, — повторяла она, но не могла еще принять решения, не знала, что сделать с собой после выздоровления; она понимала лишь одно: здесь она не останется. За обедом у Янки не было уже прежнего оживления.

— Тропинки в лесу размокли? — спросила она Янову.

— Утром я ходила за рыжиками — так совсем сухо было.

— Что, рыжики есть? — И Янка потянула ноздрями, чувствуя запах грибов.

Янова принесла полную корзину рыжиков и показала Янке. Орловский беспокойно вертелся по комнате; ему хотелось что-то сказать, и лишь после обеда, уже перед уходом, он обратился к кухарке:

— Янова, скажи барышне, чтоб оделась потеплее, если пойдет в лес, а я пришлю пана Бабинского: одной ей будет трудно, устанет.

Он спустился вниз, в канцелярию, и попросил Стася составить компанию его дочери. В душе он злился: ему страшно хотелось самому пойти с ней, повести ее под руку, но ни за что на свете он сам не предложил бы ей этого. Чтобы сорвать на ком-нибудь злобу, он вышел на крыльцо, которое подметал Рох, и принялся кричать:

— Растяпа! Держишь метлу, как перо. Слышишь, что говорю? Все листья остаются! Кто так метет?

— Э… нет, пап начальник! Все будет убрано, чисто убрано, как в хате, — спокойно ответил Рох, продолжая свое занятие.

Орловский собрался уже уходить, как вдруг до его слуха донесся топот копыт. Он прикрыл глаза рукой — слепило солнце. Он радостно улыбнулся, узнав выскочившую из леса буланую лошадь с белым хвостом и гривой и сидевшего на ней всадника.

— Рох, подержи-ка пану помещику коня! — крикнул он, когда молодой Гжесикевич остановился у крыльца.

Они поздоровались, крепко пожав друг другу руки.

— Пан Анджей, зайдите ко мне на минутку. Я не приглашаю наверх, так как… — Он запнулся, прикусил кончик бороды и махнул рукой.

— Как здоровье панны Янины? — спросил Гжесикевич, входя в канцелярию.

— Хорошо, настолько хорошо, что сегодня она даже решила немного пройтись.

— О! — воскликнул Анджей. Его светло-голубые глаза смотрели серьезно. Он о чем-то задумался и стал покручивать небольшие русые усы.

— Значит, совершенно здорова? — спросил он минуту спустя.

— Вполне. Вчера был доктор и сказал, что она здорова. Разве мало этих трех недель, постоянной тревоги за ее жизнь?

Он говорил с какой-то нарочитой жестокостью, возбужденно.

— Я уже давно нахожусь между жизнью и смертью, — тихо проговорил Анджей с едва заметным оттенком боли, и лицо его побледнело; но вскоре глаза его засветились прежней энергией и упорством.

— Ну, что у вас там слышно? Копаете картошку?

— Кончаем, через неделю собираюсь везти на винокуренный завод.

— Родители здоровы? Отца вашего я что-то давно не видел.

— Мама здорова, отец тоже здоров, конечно, здоров! — И он рассмеялся. — Не хочу отнимать у вас время. Надеюсь, вы не откажетесь передать от меня поклон панне Янине? — закончил он еле слышно.

Орловский глянул на него, пожал руку и сказал:

— Хорошо, хорошо. А маме целуйте от меня ручки.

Они вышли на улицу, Гжесикевич сел на лошадь и ускакал. Орловский долго смотрел ему вслед на его широкую наклоненную спину.

— Жаль. Парень, как дуб, — сказал он вслух. — Жаль! Если бы Янка захотела… Может, теперь все уладится и она согласится. — Он вернулся в канцелярию и задумался.

Следом за ним вошел Сверкоский, уселся на диванчик, согнулся, как обычно, вдвое и стал шарить глазами по комнате.

— Я пришел посоветоваться, — начал он, пряча пальцы в рукава.

— Я вас слушаю.

Сверкоский принялся подробно излагать дело, которое намеревался предпринять: он хочет взять на себя доставку трехсот саженей строительного булыжника и рассчитывает заработать на этом деле в течение двух лет около трех тысяч рублей. Развивая свои проекты, он весь преобразился: глаза светились от жадности, губы дрожали. Он обрисовал свое предприятие в самых радужных красках.

— Что я могу вам посоветовать? Берите! — сказал Орловский.

— Надо несколько тысяч рублей — тогда дело пойдет, а у меня столько нет. Вот и подумал я — затем, собственно, и пришел: почему бы нам вместе не взяться за это предприятие? Тридцать процентов от вложенного капитала будут обеспечены.

— Боже мой, зачем мне это? Правда, у меня есть около двадцати тысяч в процентных бумагах и в ипотеке, но я не гонюсь за большими процентами, хватит и того, что я получаю.

— Четыре, пять, самое большое шесть процентов, но ведь это смешно, тем более теперь, когда можно получить тридцать. Если бы у меня был такой капитал, то, ручаюсь вам, в короткое время я удвоил, утроил бы его: вложил бы в предприятие, и пусть он увеличивается, превращается в десятки тысяч, в сотни, миллионы, пусть плывет, как большая река, вбирает по пути все, что можно вобрать, пусть разрастается…

— Или пусть летит ко всем чертям. Это тоже бывает, — прервал его Орловский.

Сверкоский ответил не сразу: его ослепили его собственные проекты, и потому отказ Орловского отрезвил и больно задел его; ему стало жаль, что мечты могут не осуществиться.

Он посмотрел на Орловского с нескрываемой злобой и ненавистью.

— Вы виделись с этим хамом? — прошептал он угрюмо.

— С каким хамом?

— Ну, с Гжесиком, — пояснил он не без язвительности.

— Я виделся с паном Гжесикевичем.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: