Анатолий Калинин

Возврата нет

Суровое поле

Роман
Возврата нет i_001.jpg

Нет, недаром говорится, что до сорока лет время еще щадит спокойствие человека, а после сорока оно все чаще напоминает о себе, не зная удержу. А может быть, и правда, оно пересело на более быстроходные колеса, и только ветер плещет в ушах, мелькают по сторонам смягченные дымкой необратимые дали.

Во всяком случае, Михайлова врасплох как-то застигла мысль, что живет он на этом берегу уже два года. Да, уже дважды перед его глазами взламывалась река, со стоном и орудийным грохотом нагромождались в протоках у острова льдины, и дважды она становилась, сначала тонко, хрустально подмерзая у берегов и потом все крепче соединяя правый населенный берег с левым, луговым, где стояли скирды сена и зимовали на базах коровы и овцы. Лишь кое-где под яром и в январе темнели на заснеженном льду большие проталины, над ними по-весеннему курился пар — это глубинные ключи бешено крутили воду.

Нельзя сказать, чтобы этот берег мог приглянуться чем-нибудь особенным, пленяющим взор, были на земле места и получше. К сорока годам Михайлов успел убедиться, что есть на земле действительная красота, а не только та, что выдумали поэты. Он рано сдвинулся с места, рано оттолкнулся багром и пустился по так называемому житейскому морю. Сколько раз и на родине, а во время войны и на чужбине был схвачен за полу и остановлен щемящим чувством: «Посмотри, что тебе еще нужно?!» Но почему-то только здесь окончательно сдался, присох сердцем. Почему? Он так и не сумел бы ответить.

И все же пусть неяркая, скуповатая, а чем-то своим трогала и приобретала власть над человеком и эта красота. И чем больше жил здесь Михайлов, тем больше чувствовал, что это и есть то самое, что он обязательно должен был найти, рано или поздно.

Конечно, где-нибудь вслед за ледоходом совершались еще более бурные и стремительные разливы рек, но нигде не могло быть таких разливов. Купался до верхушек самых высоких тополей левобережный лес, тонули луга, плавал, как потерянный, полузатопленный остров. С правобережных бугров не увидеть края водного зеркала. А из ближних к реке дворов выезжали на лодках.

И это вплоть до того времени, когда начинался другой разлив: луга зеленели травами. Теперь уже среди них только по ртутному блеску и можно было найти осколок воды — редкое озерцо, обреченное вскоре исчезнуть под солнцем. Днем над лугами стлались дымы, а ночью выступало из мглы и пламя костров, вокруг которых держали оборону от комаров сенокосные бригады.

Нигде не могло быть и такой остроты и свежести запахов; степи, виноградных садов и луга, — не потому ли, что рядом все время дышала река и своим дыханием омывала их, растворяла и соединяла и отдавала им часть своей грусти? Но сколько бы их ни было, неизменно повторялись из года в год и оставались долговечными совсем немногие — для каждой поры свой запах. Весной — виноградной цветущей лозы. В начале лета — доспевающей в валках на лугу травы. Осенью — сусла над исклеванными птицами садами и над дворами, где хозяева давили вино. А зимой — опять луговой травы, сена, но уже прихваченного морозом, рассыпанного на льду реки при перевозке в хутор машиной или санями.

Только полынь и не знала своей поры, пахла и при морозе, и разогретая летним солнцем на склонах бугров, и ночью, перебивая запахи всех других трав и цветов, и на утренней заре, сбрызнутая росой, и всегда с неистребимой резкой силой; пахла скорее всего для того, чтобы не дать забыть, что там, за буграми, лежит степь.

Вряд ли где еще была и такая устойчивая полная тишина, когда каждый легкий звук, отраженный водой, — как выстрел, а настоящий выстрел охотника или же сторожа в виноградных садах рушится среди берегов к низовьям реки могучим залпом. После этого становится еще тише.

Наконец-то он сможет, поселяясь здесь два года назад, думал Михайлов, остаться и наедине, для большого и длительного разговора с самим собой; у него давно уже не было для этого времени. Столько лет на войне, да и после войны, его окружали люди, столько людей, а теперь, кажется, пришел день и отступить от них на шаг, чтобы на расстоянии и через увеличительное стекло времени вглядеться в их лица… Эта тишина, ночь и прорубь окна, в которой, как вода, переливается звездный мир, и он опять со своими товарищами, как с живыми. Нет ни гранитных памятников, ни могил, зарастающих травой, — они здесь, все вместе. Он знает, что, пока не расскажет о них все, что знает и что должен рассказать, не будет ему покоя. Это как заноза в сердце: с годами она ноет глуше, будто обросла жесткой сумкой, и вдруг опять напоминает о себе острой, нарывающей болью. Нельзя жить с занозой в сердце.

Вчера еще рано было начинать, не остыла земля, а на ней кровь, невозможно было запастись мужеством, чтобы не дрогнул голос. Не высохли слезы матерей и вдов, не подросли сироты. Но сегодня уже самые младшие из них покидают стены детских домов и вытягиваются на шлях. Зарубцовываются и самые страшные раны.

Где же еще и заручиться этим мужеством, в молчаливом спокойствии рассмотреть то, что все время виделось как сквозь багровую пленку и желтый дым, мельтешило перед глазами! Наверху, в мезонине дома, на глянцевой крышке стола белеет тетрадь, а перо ему всегда представлялось плугом на этом поле. Все спит. За светящейся лентой реки, за черной стеной леса — девственная залежь снега.

* * *

Кто сказал, что их больше нет, нет больше? Он давно знал, что надо лишь прислушаться — и опять приблизятся их голоса, а потом и шаги. Явственный и весомый топот их ног — перебежка по сумеречному полю. Звякнул металл. Это, кажется, котелок, но, может быть, и обойма в подсумке. Вот ударил в ноздри знакомый и такой родной, единственный запах. Потная солдатская рубаха пахнет совсем как полынь. А вот оно и поле — старая сухая стерня в клочьях летящего дыма и вечерней мглы, в которой, как в мутных волнах, ныряют каски.

«Эй, друг, тебе кажется, что ты уходишь от смерти, но ты же ее сам ищешь!»

Вряд ли это слышит незнакомый друг, который по-заячьи спешит перебежать стерню, вряд ли он вообще что-нибудь слышит сейчас, кроме своего сердца. Под мокрой рубахой, еще не потерявшей своего первоначального, лиственного, блеска, круглые лопатки работают, как жернова, широкая мужественная спина извивается ящерицей. Без ошибки можно узнать новичка. Никак не хочется ему умирать на этой чужой стерне. Но похоже, что ему придется примириться с ней навсегда, если он не ляжет сию же секунду, пока еще только зародился этот тонкий свист в поднебесье. Заяц хоть видит, куда ему уходить от беды, а этот бежит прямо к ней, как незрячий. «Ложись, друг!»

Он упал рядом и дышит, как загнанная лошадь. От его мокрющей рубахи и идет этот горько-соленый запах. В собственном поту он выкупался до нитки. Он уткнулся лицом в землю, и на шею из-под каски, с мокрых косичек ковыльно-белых волос дробно стекают и оставляют бороздки на коже желтые капли.

— Земляк, если тебе не надоело ходить по земле, то ты почаще к ней притуляйся. Но и залеживаться больше положенного не стоит… Давай потопали дальше.

На этот раз кто-то наяву окликает солдата, уткнувшегося в стерню лицом. Оказывается, справа от него, с того бока, лежит другой солдат — не в каске, а в пилотке, посаженной на длинную стриженую голову. В то время как земляк лежит неподвижно, не поднимая лица, этот солдат довольно безбоязненно вертит головой на сухой, исполосованной морщинами шее. Пригнется, прислонится к земле и опять осматривается, как степная птица дрофа, стерегущая в степи свою стаю.

В самом ли деле они земляки или же это сказано просто так и подразумевается под этим, что каждый солдат на войне земляк другому? Но, кажется, и в самом деле. Пожилой солдат в пилотке как будто бы чувствует себя в чем-то ответственным за своего земляка и несет над ним добровольное шефство.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: