Он закинул ногу на ногу с победным видом. Я чувствовал, что где-то в его рассуждениях трещина существует, и если на это место поднажать посильнее, то все содержимое и вытечет быстро. Но где эта трещина, я не знал и вот так сразу сообразить не смог. Так мы сидели некоторое время молча. И тут мне опять одно соображение пришло, и опять не без лукавства. Оно так и бывает, когда рассудительно мыслить не успеваешь, тут лукавство свой ответ и подкидывает: лукавый, он всегда и необычный, и оригинальный, и ловкий, и блестящий может быть, но — всегда пустой по сути. (Я уже было раскрыл рот, чтобы соображение свое старику преподнести, но… Подумал, что это удар ниже пояса. И хотя в спорах это допускается в целях крайней самозащиты, мне бы не хотелось… Но еще раз по собственному соображению невнимательно пробежав, я подумал, что он, может быть, и не такой уж удар ниже пояса, а если… то где-то на грани, во всяком случае. И я решился.)
— Так что же получается, Владимир Федорович, — я старался выражаться осторожнее, — если согласиться с вашим рассуждением. Получается, что никому отдавать нельзя, потому что и у Алексея Михайловича может быть такой сын… или кто другой?
Никонов покачал головой. Лицо его приняло выражение скуки и, одновременно, какой-то усталой обреченности. И я понял, что не нужно мне было ничего такого говорить. И мне стало жаль его. И не потому, что из-за меня… но вне, по-человечески душевно. Мне даже показалось, что я его знаю давно, и что жалею его давно, и я знаю про все это давно — вот только помочь не могу.
— Алексей Михайлович… — тихо и с расстановкой проговорил или прошептал старик. — Все, и он тоже… А он знает больше… Всю мою… он всю подноготную знает. Вот вы мне говорите… И правильно. Но об этом забываете — и всегда забывают, когда правильное говорят — что у меня целая жизнь была. Моя жизнь. Я ведь вот один жил. А о семье думал. И мечтал, признаюсь, о семье. Но не вышло. Не могло. Не смог я. И не почему-нибудь не смог, а опять же от этих… от камушков моих. Вернее, не от них самих, конечно, а от идеи. Довериться не сумел решиться. Думал: женюсь, а как доверюсь? Я ведь всегда скромно жил. А жена — как она поймет, когда на ценностях этих, можно сказать, сидеть будем? В скромности крайней сидеть, между прочим. Ради чего она должна будет понимать? А? Ведь у меня-то и дела главного, чтобы как цель жизни, — дела такого и не было. А это не объяснишь. Как объяснишь, что как рыцарь скупой. Почти что… Только какой я рыцарь! А только… — он усмехнулся. — Я сейчас подумал: у рыцаря пушкинского тоже сын был, и хотя со спекулянтами не связывался, но на турнирах перед дамами поскакивал и к денежкам отцовским подбирался не для идеи великой.
Он повел головой в мою сторону и пожевал губами. Мне опять захотелось протянуть к нему руку и погладить его плечо. Но я не посмел.
Тогда я сказал:
— Ну, если не в них дело, не в деньгах, то есть не в стоимости, и если вы сами с ними жить уже не можете, то не лучше ли… то не лучше ли совсем не передавать их никому, а… уничтожить. Нет, не уничтожить — похоронить.
Он, как вдруг разбуженный, удивленно и непонимающе оборотился ко мне:
— Что? Как уничтожить?
— Не уничтожить, а как бы похоронить, то есть как бы и сохранить.
— Как? Похоронить?
— Да вы не волнуйтесь так, я только хотел предложить, а если вы… то… Я хотел сказать, что и такой выход есть.
— То есть как это: «такой выход»? Что значит — «уничтожить»?
— Да не уничтожить…
— Это все равно.
— Я имел в виду, чтобы спрятать в… море, — постарался быстро проговорить я, чтобы не быть остановленным.
— В море? В каком море?
— Это все равно. Я имел в виду способ.
— Способ?
— Ну да. Можно на лодке, например, подальше отплыть, чтобы вернее было.
— На какой лодке? Где лодка?
— Ну я не знаю, можно в прокате. Я и грести умею.
— Что умеете?
— Грести.
— А-а…
Он повел головой в одну сторону, потом в другую, и если бы не замедленность движения, то жест можно было бы принять за отрицание.
— Душа не принимает, — сказал он странно, а я не посмел переспросить.
— Душа не принимает, — повторил он еще тише. — Душа, она…
Тон его вдруг резко изменился, хотя говорил он так же тихо: последнее он произнес уже машинально. Голова его как-то неестественно втянулась в плечи, и при этом он неотрывно смотрел вдоль аллеи, в самый ее конец. Я проследил за его взглядом: по аллее неторопливо шел человек. Никонов быстро обернулся ко мне и встал.
— Пойду, — сказал он быстро. — Мне сейчас надо… идти. Потом договорим. Вы меня проводите. Нет! Нет, я сам. Потом договорим. Вы меня проводите. Я сейчас пойду, а вы… Я вас очень прошу: вы отсюда не уходите, и если он пойдет за мной, то… вы окликните его. Я… сейчас никого видеть не могу. Я вас очень прошу, вы сделайте, как я прошу. Что хотите, о погоде его можно спросить. И вообще — познакомьтесь. Даже лучше.
Последнее он проговорил уже отойдя несколько шагов. Кажется, он еще что-то говорил, но я уже не расслышал. Я следил несколько мгновений, как он торопливо уходил, коротко взмахивая руками, словно механически, потом повернулся в противоположную сторону.
Человек, что приближался ко мне, шел медленно, даже слишком медленно, медленнее, чем идти самыми прогулочными шагами. И смотрел он перед собой рассеянно, и, по всей видимости, за ушедшим идти не собирался.
Я снова уселся на скамейку и стал ждать.
4
Он подходил. Был он среднего роста, лет, наверное, тридцати пяти — тридцати семи; одет был несколько причудливо: рубашка навыпуск, а на ней четыре больших кармана — два на груди и два внизу; рубашка отдаленно напоминала покроем френч, но с короткими рукавами; спортивные брюки с широкой желтой полосой; на ногах сандалии, кажется, размера на два больше; лицо же при такой причудливости выглядело простовато. Одно только было замечательно — белизна кожи. Нет, не болезненная, а как бы от рождения. И короткие волосы ежиком, и брови, и ресницы — все было уж как-то слишком белым. Еще были усы, но до того редкие, что едва замечались. Но эта принадлежность лица была самой ухоженной: видно, что владелец над ней трудился (встречаются такие любители, что и бороду бы носили, если бы росла, а уж усы обязательно, даже если не растут).
Незнакомец по мере приближения к моей скамейке все убавлял и без того неспешные свои шаги и при этом бесцеремонно меня разглядывал; я тоже его разглядывал, но старался делать это исподволь. Он даже голову отклонял в сторону, чтобы лучше рассмотреть или высмотреть что-то особенное (уж не знаю — что?). Я же, понятно, находился в положении странном: уйти не мог, потому как должен был исполнить просьбу так поспешно удалившегося старика, хотя ничего толком не понял, а сидеть было неприятно под этими не скрывающими свою бесцеремонность взглядами. Но я сказал себе, что незнакомец пока ничего особенно обидного по отношению ко мне не проявил, что же до разглядывания, то я, в конце концов, не девица: хочется — разглядывай. Так я успокаивал себя и сидел почти мумиеобразно. Незнакомец же подходить не торопился.
Наконец он все же подошел и остановился прямо напротив меня, опять-таки в бесцеремонной близости. Подошедши же, он не сразу тоже заговорил, а, отвернувшись, внимательно изучил тот конец аллеи, куда удалился старик, словно тот мог быть еще там или прятался в соседних кустах. В окончание такого своего изучения оставаясь стоять не более чем в полуметре от меня, он еще и ухмыльнулся во все лицо. Это было уже… Но я только покашлял, хотя и выразительно, и закинул ногу за ногу. Сделал я это осторожно, чтобы не задеть ногой брючины незнакомца. Он же, при этих моих действиях, ухмылку перевел в улыбку, и, приподняв высоко белесые свои брови, произнес с полупоклоном:
— Отдыхаешь?
Я про себя решил молчать сколько будет возможно (единственно возможный ответ на все его многочисленные и, понятно, намеренные выверты). Он же невозмутимо, только брови приопустились и чуть заметно сдвинулись, продолжал: