— И не скучно? И не скучно тебе с таким архивным экземпляром столько времени проводить. Я еще в столовой вас вместе приметил. Как он тебя под руку взял, думал: пропал человек. Даже подойти собрался, остеречь. Потом уж подумал, что неудобно с первого раза. А кроме того, думаю, будет наука, сам от него потом бегать будет. Вот и твой сосед бегает, хотя по характеру своему старается достоинство удержать. Он один и удерживает еще, а остальные, так те открыто бегают. И ты побежишь.
Такое начало мне мало могло понравиться. И не потому, что он так в мои дела лез — это на задний план переместилось, хотя и с болезненностью, — а от того, что так в моих делах осведомлен был: с кем вышел, как под руку брал, кто сосед. Но я опять-таки ничего не возразил.
Должен сказать в оправдание своей нерешительности, что существует такой сорт людей, которым почти невозможно возражать и тогда, когда они обижают и раздражают нас своим поведением. Это не просто невоспитанные люди и не просто нахалы — у тех действия не есть полное производное их сути, говорю о внутренней сути. Нахал, к примеру, не всегда же он нахал, не в каждом своем проявлении! С близкими, с любимой, с теми, от кого зависит — он, может быть, и самый разлюбезнейший человек. Но есть такой сорт людей, для которых поведение их — не производное их сути (а производное всегда имеет колебания в ту или иную сторону), а сама суть. Их можно было бы назвать естественными людьми, даже наивными, если бы это была деликатная естественность и кроткая наивность. Некто может считать себя «хозяином жизни» и все время демонстрировать такое свое убеждение. Только демонстрация все равно видна и очевидна, она, как пена, хоть и некоторое время может представляться волной. Но пена, как и волна, не может продолжительное время пребывать в пике — схлынет обязательно. И мы уже видим, что смущались напрасно. У такого «хозяина жизни» (у того, что с «демонстрацией») убеждение с ч и т а т ь себя таковым. У другого — нет никакого убеждения, он даже и не знает, что он «хозяин жизни», он и понятия об этом не имеет, но он рождается таким — н е с о м н е н н ы м.
Иное дело, что у таких людей — с несомненностью — разный масштаб и разные, отсюда, возможности. Большинство таких — маленькие «хозяева» — могут и совсем слабо проявляться. Но… не естественно ли предположить, что у какого-нибудь диктатора какой-нибудь маленькой страны в душе все та же самая несомненность. Несомненность не в чем-либо, а вообще, сама по себе — сама из себя. Это похоже на так называемое «искусство для искусства».
Объясняю это не для характеристики заговорившего со мной незнакомца, а в защиту своей нерешительности и — к слову.
Незнакомец нимало не смутился моим молчанием и совсем его, кажется, как вызов, не принимал. Более того, он преспокойно уселся рядом со мной, на том же месте, где только что сидел старик, заложил ногу за ногу и, покачивая тупым носком большой своей сандалии, продолжал:
— Вот ведь люди — в одиночку жить не умеют. А одинокие старики — совсем гибель: ему в богадельню пора, там нянечки привыкшие, а он все норовит, как говорится, к активно живущим пристроиться. Да если бы тихонько пристраивался, мелкими бы шажками, а то — повытянет свои нафталинные понятия и давай их каждому в нос тыкать. Особенно любят новичков на этом ловить: и душу свою страдающую по десять раз вывернут, и заботой своей потрясут, и — все прочее. Видел, как сиганул?! А все от того, что я не попускаю: он мне снизу, а я сверху, он в бок, а я поперек. Так-то. Учить их надо.
Я злился на себя и только тем успокаивался, что из-за старика здесь сижу.
Я сидел, слушал вполуха и подумал, что вот я уже называю Никонова стариком и уже выслушиваю о нем всякое, да и тайна его как-то тоже незаметно воздухом, что ли, наполнилась. И я стал еще и на это злиться на себя и говорить себе: «Да ведь не наивным же дураком я себя держу?! Ведь было же в его словах… Отчего-то же захватило это меня!» Но здесь я подумал, что и этот, рядом, тоже меня «захватил», а вернее — прихватил.
Он все говорил в том же роде, не смущаясь повторами и излишней утомительностью своих речей. Я уже и не слушал. Я все больше и больше раздражался и говорил себе: «Я взорвусь». Я так несколько раз повторил себе, но все никак не мог решиться. Но, наконец, решился.
— А вы-то что? Кто? — воскликнул я явно невпопад, и, наверное, что со стороны это должно было выглядеть комически; но такой уж у меня получился «взрыв», так уж пыхнуло.
— Я? Я Петр Ванокин, — сказал он, совсем не принимая, как видно, мои слова за взрыв и даже не обратив внимания на то, что я перебил его на середине фразы. — Ну, а тебя как?
Я вынужден был назваться, хотя сделал это с подчеркнутой неохотой. К слову скажу, что я это в последний раз здесь неохоту подчеркивал, и больше по инерции, потому что в подчеркиваниях моих никакого смысла уже не было: хоть подчеркивай, хоть двумя разноцветными полосами, хоть совсем зачеркни — ему было все равно. Но опять-таки и уйти я не мог. Больше скажу: как-то так получилось, что я не только не мог, но и не смел уйти.
Дело в том, что человек часто на свою волю полагается больше, чем она, воля, выдержать может. Говоришь себе: «захочу — уйду, захочу — прерву; только сейчас еще не очень хочу, но как очень захочу — сделаю». Но не уходишь, не прерываешь и уже забываешь о волевом своем обете. И даже потом, когда один на один перед самим собой встанешь, то и тогда еще думать будешь, что все-таки с а м не захотел волю в дело пустить. Вот это «сам» и есть главное утешение.
Сейчас, отдаленный годами от тех часов моей жизни, понимаю, что воля случаем не управляет: хочешь, не хочешь, а в необходимую для твоей жизни историю все равно попадешь, и никакая воля тебя от этого не убережет. Другое дело, как ты уже внутри истории своей волей распоряжаться станешь (правда, если она сама тобой не распорядится). Что же касается того, кто этой необходимостью случая распоряжается и для тебя его еще до самого твоего рождения, может быть, готовит — нам неведомо. Может быть — судьба? Но расплывчато и малоутешительно.
Впрочем, сейчас не в этом дело.
Как-то само собой получилось, что мы разговорились: вернее, говорил в основном он, а я — только отдельными фразами. Но все же! Он пространно, в лицах, и не без остроумия рассказывал мне о здешних обитателях, а я слушал и все никак не мог уяснить себе: есть ли цель у него особая? Не просто же поболтать он ко мне вышел! И не просто же в сторону ушедшего старика заглядывал! И не просто же так старик меня предупреждал! И я чувствовал, что она была, цель, хотя, конечно же, не мог понять — в чем? Порою я подмечал на себе (и это вдруг среди самого, можно сказать, смеха) его изучающе-холодный взгляд. Наверное, и болтовня тоже была приспособлена для дела и служила…
Прервавшись на полуслове, он вдруг спросил меня: чем я занимаюсь? И спросил-то холодно. Я сказал, что работаю на заводе. Он спросил: кем? Я сказал, что бетонщиком.
— Так-то уж и бетонщиком?
— Именно так.
— Что-то мало верится, — сказал он и тут же внезапно потянулся к моим рукам, ухватил за запястья и развернул ладонями вверх. Я отдернул руки. А он нехорошо улыбнулся и сказал:
— Ну а вообще-то, как говорится, в свободное время — пишешь небось? А?
Я промолчал.
— Дело, — сказал он одобрительно, будто получил положительный ответ, и опять улыбнулся. Улыбка его была характерной: он высоко поднимал углы рта так, что усы вытягивались в стрелку. Они так ровно вытягивались, что мне подумалось: не репетирует ли он такую свою улыбку перед зеркалом?
— А впрочем, — сказал он, помолчав и еще раз повторив «а впрочем», выговорил твердо: — А я — артист.
Я с недоумением на него посмотрел. Но он не шутил.
— Да, артист, — продолжал он, — но не в том, пошло-сценическом смысле: я не на театре играю, я — артист жизни.
При последнем восклицании он взглянул на меня чуть ли не высокомерно. Но, как видно, следы недоуменности еще оставались на моем лице, потому что высокомерие его взгляда возвысилось и еще.