— Но вчера, — я опустил глаза и крепко взялся пальцами за край стола, — она сама сначала… а потом вдруг исчезла. Я узнавал — она здесь не проживает.
Я посмотрел на Алексея Михайловича: он медленно водил рукой по подбородку, смотрел на меня, но глаза его были далеки.
— Да, — проговорил он, — не проживает…
Не лучший способ успокоить ближнего, рассказывать ему о собственных неприятностях.
Не знаю, думал ли об этом Алексей Михайлович?! Скорее, что не думал. Я вообще не знаю, почему он это стал рассказывать. И мне. Может быть, я хорошо умел слушать? Может быть. Но после того как старик с первого взгляда почти так со мной… — что было удивляться! Положим, Алексей Михайлович не Никонов, но — не с Думчевым же ему было об этом говорить!
Он с усилием вздохнул, перевел ладонь с подбородка на лоб, закрыл глаза — но через мгновенье поднял голову.
— Знаешь, Саша, — он протянул руку и, не поворачивая головы, взял ближний из листков, протянул мне, — ты прочти вот это.
Я взял листок и вопросительно на него посмотрел.
— Ты читай, читай, — повторил он тихим голосом.
Листок оказался двойным — из ученической тетради в клетку, почерк ровный, но очень мелкий, фиолетовые чернила блеклого уже оттенка. Я еще раз взглянул на Алексея Михайловича и положил листок перед собой:
«Алеша! Я уже давно перестала надеяться на ответ, наверное, скоро перестану и писать. Но сейчас еще не могу. Я хочу, чтобы ты понимал, что никакого прямого смысла в моих надоеданиях тебе нет, а одна только слабость. Прости мне эту слабость, это у меня единственное, что еще осталось от тебя. Ты, наверное, злишься на меня или даже проклинаешь, но я чувствую, что и ты все равно не можешь ничего забыть. Я глупая, я это понимаю, и мои письма не имеют никакого смысла, потому что ты все равно не вернешься. Но почему ты мне не запретишь писать? Если бы ты запретил, я бы больше не писала. Но ты не запрещаешь. Ну что тебе стоит, Алеша, написать мне несколько всего слов, и я больше писать не буду. Никогда не буду. Я сначала хотела к тебе приехать. Но ты не бойся, я не приеду. Это невозможно. Одно дело, если ты в письме напишешь, а другое, если я увижу все сама. Нет, я не умру и топиться не побегу, но только я не смогу уехать оттуда. Веришь, я бы не смогла уехать, я бы осталась там жить. Наверно, ты бы сам тогда уехал. А я не хочу совсем уж испортить тебе жизнь, хватит и этих моих писем. Видишь, я ничего не хочу от тебя и не прошу тебя ни о чем. Я просто потеряла гордость, но мне это все равно. Хоть бы и совсем себя потеряла, это никакого значения не имеет. Я думала, что лучше, если бы я совсем не жила, я об этом много думала. Но я боюсь умереть. Как представлю, что я лежу под землей, мне делается страшно. Тогда, когда еще шла война, мне тоже было страшно, но я никогда не представляла себе, что я могу лежать под землей. Я думала, что мне будет больно, что будет много крови и всего, чего я навидалась за это время в госпитале. И я этого боялась. Но та боязнь была глупая. Эта тоже глупая, но эта настоящая. Ты не думай, Алеша, что я тебя хочу разжалобить. Совсем нет. И я знаю, тебе все равно меня жалко. Только это другая жалость, от раздражения. Ты меня можешь спросить, зачем же я пишу, если знаю, что это тебя раздражает? Конечно, я знаю. Но ты не думай, я не нарочно. Просто я не знаю, что мне остается еще делать. Ты скажешь, что забыть. Я бы хотела, но разве получится. Я пробовала, но ничего не получается. Я никогда не думала, что смогу так тебя любить. Мы ведь с тобой мало были вместе. Сколько людей так вместе живут, особенно когда война, а потом расходятся. Я много таких случаев видела сама, и мне казалось, что это другое, что со всеми так происходит, а со мной не может произойти. И еще я думала, что все это быстро проходит и люди начинают жить другой жизнью. Но теперь я понимаю, что все трудно, что и им было, наверное, очень трудно, только я об этом ничего не знала и не хотела знать, а никто мне не объяснил. И если бы и объяснил, то разве бы я поверила? Я знаю, что если бы ты захотел мне ответить, то ты бы все объяснил, и я бы поняла, что нам не нужно быть вместе. Ты бы это сумел объяснить. Но только я знаю, что и тогда я бы не смогла с собой ничего поделать, а так же бы все чувствовала. Ты не думай, что я плачу. Я раньше много плакала. Теперь я уже не плачу, хотя когда поплачешь, то вроде бы легче. Но теперь я не могу. Я думаю, что это даже хорошо, потому что, может быть, все так постепенно и пройдет, и я не буду так переживать, а стану жить, как все. Я, наверное, все равно не смогу забыть, но зато уже не буду тебе писать. Хорошо, если бы это произошло быстрее. Но пока еще не происходит, и я вот пишу. Но если ты, Алеша, напишешь мне хоть несколько строчек, чтобы я не писала, то ты мне верь, я не буду писать. Я смогу себя пересилить. Я тебе уже писала, что Николай меня разыскал. Он и еще приезжал, уже в третий раз. Он очень изменился. Он скоро демобилизуется и уезжает жить в Краснодарский край, к самому морю, там у него брат, кажется, двоюродный, врач, и человек там видный, он поможет устроиться. Николай и меня звал с ним ехать, но я не поеду. Хотя мне его жалко, и я, ты знаешь, очень виновата перед ним. Я не смогла сказать ему, чтобы он больше не приезжал, но мне трудно с ним видеться. Ты не думай, Алеша, что я тебе это для чего-нибудь сообщаю. Но ведь он был твой друг, хотя это потом все так вышло. Наверное, я во всем виновата, или потому, что тогда была война, но только мне его жалко, а он не виноват совсем. Видишь как — он совсем не виноват, а мучается больше всех. Ты не думай, я не о тебе говорю. Но когда он приезжает, мне тяжело с ним, потому что я ничем его утешить не могу. Ты ведь тоже меня утешить ничем не можешь, значит, ты должен понять. Но ты не думай, я не прошу, а просто пишу, как чувствую. Вот и листок уже кончается, а то бы я писала еще. Я раньше совсем не любила писать, а теперь могу много. Еще раз прости меня, что надоедаю тебе. Если жизнь твоя изменится и тебе нельзя будет получать письма от меня, то ты мне только всего несколько строчек напиши, и я перестану. Варя».
Я отложил листок и поднял голову. Алексей Михайлович смотрел на меня внимательно. Я отложил листок и ждал, а он смотрел на меня и ничего не говорил. Потом он протянул руку, наложил ладонь на листок и потянул к себе.
— Вот такие дела, — проговорил он и, кивнув в сторону кровати, добавил: — И все такие же.
— Это старые письма? — решился спросить я, прерывая его молчание.
— Да, им больше, чем пятнадцать лет.
Он опять помолчал, потом, приподняв ладонь и подержав ее так, как бы решаясь на что-то, с силой придавил листок.
— Знаешь, — сказал он. — Знаешь, я был у Никонова (тебе бы тоже надо к нему сходить — он заболел и лежит), так вот: я был у него, и он опять говорил мне про свое дело и опять убеждал. У него, между прочим, там какие-то новые осложнения возникли. Но он молчит. Понимаешь, я ушел, так ему ничего и не пообещав, как всегда. А когда вернулся, то вот эти листки разложил. Знаешь, о чем я думал здесь? Я думал, что я многих грехов своей жизни не помню. Мы, видишь ли, забывчивы. Но, — он осторожно, за край, поднял листок, — это осязаемо, это, если уж юридически выражаться — вещественные доказательства. Видишь ли, я их не уничтожил вовремя. Сам не знаю почему. Но не уничтожил. Но не в этом дело. Я вот о чем думал. Вот старик все предлагает. Положим, я соглашусь и возьму. Но с этим-то, — он ткнул в листок пальцем, — с этим как быть? А? Куда это деть? В печку бросить. В печку бросить и забыть?
Он вздохнул, повернулся, потянулся к листкам, собрал их, положил перед собой, опять прихлопнул ладонью:
— Если бы все собрать, все наше… такое. Пусть бы и без мелочей, их не считать, да и не сосчитать. Так если все собрать — какие тома получатся, — он усмехнулся в нос. — Такие получатся тома — завалят. Мне старик все о тяжести говорит, что давит на него, ну — камешки давят. А вот это разве не давит? Может быть, половинка каждого листка такого любой его горошины тяжелей. Знаешь, я сначала ему хотел дать прочитать. Но не дам. У него другое, для него это его превыше… Конечно, идея «фикс», но ведь идея. Я и тебе не думал, если бы… не Марта. Марта — это сложно. Пока ты читал, я думал, а если Марта — она бы так смогла? Да. Только я не думал, что ты… Ладно. Вот явится наш Думчев, все и узнаем. Такие вот дела.