Он замолчал, тер подбородок, вздыхал.
— А она, эта женщина, — проговорил я с осторожностью, — она теперь не с вами?.. Я хотел сказать — вы знаете о ней?
Он отрицательно покачал головой:
— Ни-че-го не знаю.
Он опять взял листки, подержал их перед глазами, постукал торцом, уравнивая, отложил, прикрыл сверху книгой.
— Видишь ли, они не просто так у меня хранились. Ну, вру, не хранились, а просто лежали. Но все это время, все эти годы… Все это время я как бы искушал судьбу. Не могу сказать, зачем я это делал. Объяснить не смогу. Но искушал. Еще понятно, когда холост был. Но шесть лет назад женился. Женился, а не переставал… искушать. Вот ты мне скажи: ты любил уже? Была у тебя девушка?
— Была…
— Ну вот. И ты мне скажи, как ты думаешь: возможно рядом с любимой жить, а вместе с тем тайну от нее иметь? И не такое, что в прошлом с тобой случилось, а теперь ничего нет, а такое, что хотя и в прошлом, и вроде бы и нет уже, но как бы продолжается. Я не могу выразить точнее, но ты понимаешь? Так вот скажи мне — возможно?
— Трудно, — сказал я.
— Что трудно — ответить?
— Нет, жить так трудно.
— А-а-а, — протянул он и, наклонившись ко мне, прошептал: — Невозможно. Понимаешь? — жить так невозможно.
— А вы?
— А я живу, — он откинулся на спинку стула, провел ладонями по столу, как бы разглаживая поверхность. — А я живу. Только… Знаешь, здесь одно из двух: или ты со своей тайной живешь, или любовью. А третьего, как говорится, не дано. Или ты живешь ради чего-то, что совершится… завершится — тогда, значит, все остальное второстепенное, или… или ты подлец. Ну, если не подлец совсем, то что-нибудь возле. Ты понимаешь?
— Это значит, что и вы… что и ваша жена…
— Что моя жена? — не дал он мне досказать. — Она хорошая, она, — но здесь он перебил себя сам и произнес с досадой: — И я туда же — хорошая. Черт возьми — общее место эта «хорошая». Я не знаю. Мог бы и не спрашивать. Я не знаю, люблю, конечно. Только вот это, — он указал на письма, — это тоже существует.
— Но, Алексей Михайлович, — сказал я вдруг горячо, — вы простите, не мне говорить, но… но, может быть, это у вас от настроения? Ну и что, что письма, что вы их не уничтожили? Это еще ни о чем не говорит. А то, что вы не могли забыть — это ведь только в вашу пользу говорит. Ведь — жизнь! И если не помнить, что было, так как жить? Вы сами сейчас говорили, что если наши грехи собрать, то много получится. Но все равно — лучше, когда помнишь.
Я, когда говорил, увлекся и не наблюдал его лица, только в самом начале. Но теперь… Он смотрел на меня почти с сожалением.
Я несколько раз трудно сглотнул. Я почувствовал, что кожа на щеках стала горячей. Но я пересилил себя и твердо посмотрел в его глаза. Но он выражения лица не изменял.
— Если я глупость сказал, Алексей Михайлович, — проговорил я, стараясь говорить спокойно, — то простите. И может быть, я не умею выражать… как вы. Но я хочу, чтобы вы объяснили, потому что если это шутка, то…
— Нет, Саша, совсем не шутка, — перебил он меня. — Что же касается объяснения, то конечно же объясню. Но ты напрасно принял на свой счет, я не хотел тебя обидеть.
Он вздохнул, положил руки на стол, вздохнул опять:
— Видишь ли, — сказал он, — то, что ты сейчас сказал — и дело не в горячности — это все правильно: и то, что забывать нельзя, и то, что прошлое никуда не уходит, если и устраняется. Это правильно. Ты сказал: «было настоящим». Этого я наверное сказать не могу — что было настоящим. Я когда тебе о тайне, об обмане говорил, то другое имел в виду. Это прошлое мое, оно ведь продолжение имеет.
— Как? — невольно вырвалось у меня.
— Имеет, — повторил он. — Но лучше по порядку, раз уж начал. Слушай. Встретил я под конец войны женщину. И полюбил. Встретил и полюбил. Ну, полюбил — это не совсем правильно сказано, скажем так: хотел с ней быть. Я, видишь ли, довольно замкнутым был человеком, пожалуй, что и робким, в известном смысле. Но это — робость свою — скрывал. А сам знаешь, чем робость скрывают — противоположным. Но не в этом дело. Она не просто встретилась мне, она тогда была с моим другом. Был у меня там друг. Меня тогда в тыл перевели, и его, по ранению. Так вот: из гордости или из слабости — и это было — а скорее всего от того, что, как говорится, «в чужой жене лишняя ложка меду». Ты правильно заметил, что я умею «выражать». Я тогда много теоретизировал, книжек много прочитал — говорить, короче, умел. Ну и — будем говорить — склонил ее… стала она со мной. С другом наши отношения, как ты понимаешь, испортились. Потом с ним там одна история произошла, неприятная — и его перевели. А мы остались. Но как он уехал — даже еще и до этого — наша любовь разлаживаться стала. Стал я думать, что она меня «ловит», что деваться ей некуда, а себя я не то чтобы очень завидным женихом считал, но свои достоинства высоко ставил. Ну, а так как думать умел и такую «низкую» причину принять не мог, то выдумал я теорию. Суть ее, коротко, вот в чем: если война для человека положение неестественное, то и брак на войне тоже как бы неестествен, потому что причины «схождения» особые — боязнь смерти, желание тепла, и так далее. Но в мирное-то время, то есть в естественных для человека условиях, этих причин уже нет, эти — порождение войны. И следовательно, когда заканчивается война, устраняются и эти причины. Причины устраняются, люди переходят вновь в естественное положение, но брак — он-то остается. Тот, военный брак. А как его к мирному времени пристроить?! Видишь ли, все это, конечно, умственное, но смысл есть в этом, уверяю тебя. Смысл этот теоретически правильный, но к жизни… это страшный смысл. И упаси бог на близком человеке эту теорию опробовать. А я сделал. Теперь неважно: от слабости или от чего еще, но она-то, Варя, жертва — и в том и в другом смысле. Короче говоря, оставил я ее, а правильнее будет — бросил. Потом конец войны, я на Север уехал, жил, в должностях повышался… А она? Она вот письма писала. Они все похожи. Я не отвечал. Было ли мне ее жалко? Не знаю. Но ты другое спроси: мучился ли я совестью? Была, может быть, и вина, но я жил своей жизнью. Долго так продолжалось, я получал, читал и откладывал. В последнем письме она сообщила, что уезжает и больше писать не будет. Их и не было… больше. А потом, то есть шесть лет назад, я женился. Жена моя на целых двадцать лет меня моложе. Как видишь — вполне естественный брак времени мира. Да…
Он запнулся, взглянул на меня чуть ли не с веселостью. Но выражение его лица это я пропустил — я весь был поглощен рассказом. Я вначале еще ощущал, может быть, по особой мнительности моей, что хотя он и удостаивает меня своей откровенностью, но что как бы не совсем из глубины, а больше для поучительности. Или…
Есть такой род презрения, когда человек позволяет себе все, не стыдясь, нараспашку. Этакая снисходительная откровенность. Как если бы рассказать ребенку полутора лет. Но какие бы ни были причины, человека к откровенности побуждающие, все равно, одно чувство присутствует или в будущем присутствовать будет — стыд. И присутствует он не пассивно, не такое это чувство, а, по мере углубления откровенности, все большее пространство занимает, растет, заполняет собой исчерпанные исповедью глубины, и — одно неосторожное слово — взрыв. Выражения его различны: и веселость вдруг, и развязность, и смех без причины, и совсем не в соответствующих смеху местах, и так далее, до самых слез. И еще — поучительность, самое верное средство для сокрытия стыда. Ведь что ни говори, хоть и невольно, но исповедующийся так или иначе, но к выслушивающему как бы в подчиненное положение попадает — ты-то оголяешься, а он в броне. А вдруг возьмет да и тебя голого пристукнет? А поучаешь исповедью — совсем другое дело, здесь и учительство до наибольшей ценности возрастает. Как же! — настолько учительствующий силен, что может перед тобой оголиться до самого-самого, а ты — ты и не посмеешь на его наготу, как на наготу, даже краем глаза глянуть — только в глаза.