И я отправился на восток. Почему? Да бог его знает почему: так уж у нас, в России, велось издавна — ехали ли искать счастья, бежали ли от кого (и от самих себя в первую голову), решали ли попытать силы в борьбе с судьбой и стихией — отправлялись именно в восточную сторону, и почти никогда — в западную. Собственно, до Сибири я не доехал, а недалеко от Уральских гор сошел с поезда, огляделся, ничего еще толком не увидел, ничего еще толком не почувствовал, но решил: «Буду здесь». Сказал так себе и — остался жить. Специальности у меня никакой не было, и я пошел на завод железобетонных изделий бетонщиком второго разряда. Сначала жил в общежитии, а потом стал снимать комнату у тихой одинокой старушки. Старушка оказалась добрая, ни в чем меня не стесняла, и единственное неудобство моего житья заключалось в том только, что она любила слушать радио, а так как ее слух, по причине преклонных лет, сделался слабым, то включала она приемник на полную громкость и часто забывала выключать. Но с этим я свыкся довольно скоро, тем более что старушка рано ложилась спать.
Жизнь моя протекала без особых событий, а вернее, вообще без каких-либо… Прожил я так два года с половиной, но ничего во мне не прояснилось, а как будто бы еще больше затуманивалось: как быть? как жить? как быть нужным? как быть необходимым? что такое — жить праведно и с пользой? а что такое — плохо и бесполезно? А если праведно, то это уже значит с пользой? или с пользой — это как-то по-другому? — вопросы, вопросы… Они шли теперь ко мне не как раньше, поодиночке и в очередности, а наваливались сразу все, со всех сторон, грудой. И мне казалось, что я уже не смогу никогда ничего решить и что теперь я не имею даже сил отбиваться от вопросов, а словно бы копошусь только под грудою.
Ездил я в отпуск, к родителям: мать жалела меня, отец смотрел строго и по большей части молчал, только иногда спрашивая, когда я собираюсь браться за ум? А брат мой еще ничего не понимал и только наивно завидовал из своей детской жизни моей кажущейся свободе. Впрочем, речь не об этом, а совсем, совсем о другом.
Я ехал теперь на юг, отдыхать в санатории на берегу теплого моря, хотя был вполне здоров, не выглядел особенно уставшим, да и море, надо сказать, не особенно меня манило. Не знаю сам — просто наступила пора куда-нибудь съездить. Путевка была «горящей», досталась мне случайно, и я даже сейчас не могу припомнить, почему она мне досталась. А санаторий был очень, как мне объяснили, хороший и с отдельными номерами.
Поезд шел и шел, природа за окном менялась, но открывшееся лето не радовало меня, да и наличие его здесь как-то перестало удивлять; я смотрел в окно равнодушно.
2
Потом уже, после всего случившегося, и не сразу, а время спустя, я вспомнил, что, не доехав до места, часа еще за четыре пути, я вдруг как-то странно ощутил себя, и такой бессмысленной представилась мне поездка — бессмысленной, пустой и совсем не нужной — что я даже почувствовал, что вот, через одно-два мгновения, встану, возьму чемодан (а то и так, как есть, налегке) и сойду на первой же станции. Может быть, это было мимолетное только, хотя и острое чувство, может быть, я и сошел бы, где пришлось, но — до ближайшей остановки было более двух часов езды — и я остался. И хорошо, что остался, потому что со следующей станции, собственно, все и началось.
Там в наше купе сел пассажир. Мы познакомились и разговорились. Звали его Алексей Михайлович. Был он среднего роста, с редкими темно-русыми волосами, одет просто, на вид ему можно было дать далеко за пятьдесят.
Разговор наш не пошел бы дальше обычных вагонных тем, если бы не всплыло одно примечательное обстоятельство: Алексей Михайлович жил именно в том самом городе на Крайнем Севере, где родился я. Но самое примечательное было то, что он знал фамилию моего отца (то есть и мою), хотя и не был с ним знаком лично, потому что в то время работал в соседнем поселке. Обстоятельство это меня почему-то обрадовало очень, но и удивило, а Алексей Михайлович объяснил, что северянам легче всего встретиться на юге, куда они непременно каждый год выбираются отогреваться и тратиться.
— И вы — тратиться? — сказал я.
— Я в большей мере… я по другим… — отвечал он вдруг как-то не в тон мне, серьезно и задумавшись; я смутился и замолчал, но через минуту, наверное, он сам ободрил меня улыбкой.
Мы с ним говорили и, конечно же, о Севере, о нашем городе. Оказалось, что Алексей Михайлович занимал там высокую должность в горнодобывающем комбинате, более высокую, чем даже мой отец, но я никогда бы не подумал сам, что он такой начальник, потому как держался он просто, если шутил, то без властной снисходительности, и за те два часа, что мы ехали, так мне понравился и такое я к нему почему-то почувствовал доверие, что стал говорить ему о том, что томило и мучало меня: вот так сразу и стал. Но это не было откровением перед случайным попутчиком, это я чувствовал твердо, нет, но он мне представлялся именно тем человеком, счастливо встретившимся наконец-то, что если уж возьмется разрешать со мной мои вопросы, то так сумеет выслушать, что это будет необходимее для меня и действеннее, чем какой-нибудь совестливо-назидательный рассказ.
Знаю, что со стороны может увидеться во внезапной моей откровенности (если и не мыслей, то чувств) какая-то праздность, то есть: «если можешь открыться так первому встречному, то почему бы не открыться второму встречному, третьему, пятому? значит, не так уж все и сокровенно в тебе, если так вот можешь… значит, более, может быть, свою особенность выставить хочешь?» Отвечаю, что нет, не более, хотя, наверное, и не без этого. Но что же тут такого страшного и что тут такого праздного? Если уж по-серьезному говорить хочешь и настоящее в человеке видишь, то лучше сразу свою особенность «выставить», чем шажками осторожными и хитроумно-деликатными путями вокруг да около кружить. Это первое пояснение. А второе — проще: устал я свое в себе носить, ждал только встречи счастливой, чтобы можно было кому-то все и «выставить». И главное — кто слушать возьмется и кому не в тягость это? А ведь всем так или иначе в тягость. Есть много умных и хороших людей, а все равно всякое чужое беспокойное чувствование в тягость, потому что чужое тяжелое — всегда наше. И если еще можно посочувствовать сдержанно, совет хороший подать, то уж на себя взвалить — прежде подумаешь многократно, до семидижды семи раз примеришься. Есть и такие, что и примеряться станут, но ноши не выдержат. Таких же, что и примеряться не станут, и тяжесть любую понесут — тех единицы. Но такого я вдруг увидел в Алексее Михайловиче. Поправят меня: «не увидел, а хотел увидеть, не различил, а придумал». Может быть, что и придумал. Но и здесь такое: ты придумал о человеке, а он, поверив тебе, по придуманному тобой совершился. Впрочем, тогда я ничего такого не думал, а открываясь, не сомневался. И был прав. Не в том прав, что так оно и было, а в том, что, придумав, — не сомневался. В конце концов, если и рисковал, то только одним собой.
Алексей Михайлович говорил тогда мало, можно сказать, что и совсем не говорил; я же путался, возвращался к уже сказанному, и так заговорился, что словно уже сам с собой и говорил, не думая о слушателе и его интересе. Но он слушал. А когда я спутался в очередной раз и оборвался, он улыбнулся. В любом другом случае улыбка, по крайней мере, обидела бы меня. Но здесь я был благодарен ему. Она была особая, то есть, может быть, и не особая, но — правильная: он улыбнулся даже и со снисходительностью, но в глазах его стояло другое, не противоположное, как бывает, улыбке… Не знаю, впрочем, как лучше объяснить. Словами если и возможно, то только приблизительно.
Оказалось еще, что он, Алексей Михайлович, проживает в том же санатории, куда направлялся и я, и, «имея кое-какие связи в здешнем мире», может устроить меня рядом с собой, тем более что соседняя комната сегодня должна освободиться.
Я спросил его, откуда же он теперь едет? Он почти нахмурился и сказал коротко, что по делам. Я опять смутился.