И в самом деле все устроилось именно так, как обещал Алексей Михайлович, то есть мы поселились вместе.
Корпус стоял на самой окраине густого малоухоженного парка, в стороне от главного корпуса (значительных размеров здания с колоннами) и, что называется, утопал в зелени; впрочем, здесь все в ней утопало. Постройка была деревянной, в два этажа, второй этаж опоясывала довольно широкая веранда, и вход в комнаты был через нее. Моя комната располагалась на углу, а рядом — комната Алексея Михайловича. Моя была маленькая, метров не более шести, его — в два, а то и в два с половиной раза больше. Убранство простое: кровать, тумбочка возле кровати, стол, ниша платяного шкафа сбоку от двери, на окне два ряда штор: ночные — из тяжелой плотной материи, и дневные — прозрачные и легкие. Мне нравилось здесь.
В первый же день я познакомился у Алексея Михайловича с Владимиром Федоровичем Никоновым, высоким сухим стариком, как-то уж очень тщательно одетым, с нездоровым цветом лица и голубыми, уже чуть водянистыми глазами; но смотрели они внимательно. Вообще он сразу показался мне странным: вошел без стука, сказал: «Извините», — сел, сложил руки на коленях, стал внимательно меня рассматривать, но с некоторым как будто беспокойством (хотя старался это делать деликатно) все время изменял положение тела и никак не мог найти удобной позы. С его приходом лицо Алексея Михайловича приняло как будто сумеречный оттенок, и выражение было не то чтобы недовольное, а такое, как бывает при несильной, но изо дня в день беспокоящей зубной боли. Он представил меня. Старик излишне долго держал мою руку и заглядывал в глаза. Потом мы все сели, а минуты через две-три молчания я понял, что мне нужно уйти. Я сказал, что пойду. Алексей Михайлович при этом как-то странно на меня посмотрел, и, только возвратившись к себе, я понял, что ему не хотелось, чтобы я уходил.
Было, несмотря на вечер, еще светло, и я отправился пройтись. Не знаю, почему я не пошел к морю: все первым делом идут к морю, и это естественно, а я просто стал бродить по аллеям. Я обошел, наверное, весь парк и возвращался к себе, когда меня окликнули:
— Не уточнишь, который час?
Я обернулся. Из-за кустов, в этом месте редких, с правой стороны аллеи на меня смотрел молодой человек лет тридцати, в ярко-красной рубашке, с аккуратно причесанными светлыми, даже белесыми волосами; волосы, казалось, лежали один к одному, словно каждый вытягивали и укладывали отдельно.
— Что? — сказал я от неожиданности резко.
— Не уточнишь? — повторил он, но теперь не так уверенно. — Время, а?
— Не ношу часов, — отвечал я и показал ему левую руку.
— Понятно. — Он коротко кивнул и вышел, с осторожностью раздвигая кусты, ко мне на аллею. Когда он вышел, я увидел на его руке часы с металлическим браслетом.
— Что, не идут?
— Почему не идут? — он приставил циферблат к уху, потом резко встряхнул кистью и приставил опять. — Очень даже идут.
— А почему спрашиваешь?
— Я? — не понял он сперва, но потом ответил серьезно: — Могут отставать, знаешь.
Я было уже хотел идти, но он остановил меня:
— Сегодня только приехал?
— Сегодня, а что?
— Ничего, — он повел плечами, — так. К слову… — и вдруг быстро протянул ко мне руку. — Петр… Коробкин. — Говоря «Коробкин», он посмотрел на меня так, будто бы я мог в чем-то усомниться.
— Александр, — представился я, отвечая на его довольно вялое пожатие.
Он спросил, где я остановился, и предложил проводить меня.
Разузнав кое-что обо мне, как я понял, только для того чтобы начать свое, заговорил так:
— Тоска, знаешь. Все говорят: курорт, курорт. А посмотришь, так и смотреть не захочешь. Жизнь течет, понимаешь, быстро, а толку? Я вот тебя спрашиваю — толк-то в чем?
Я ничего не понял, не ответил, а только пожал плечами.
— Вот видишь! — вяло обрадовался он и продолжал: — Я, должен сказать тебе без хвастовства, человек не простой, можно сказать даже, что со своими твердыми… — здесь он перебил сам себя и внезапно спросил, не женат ли я. Я отвечал отрицательно. — А-а, — протянул он, — тогда тебе не понять. Вот все пишут про женщин… а я не вижу… Я ей говорю: «Не в том суть, чтобы человек на аренах блистал, а в том, чтобы внутренне ощущал…» А она мне: «Вот в свободное время и ощущай сколько хочешь». Разве докажешь!
— Да кто спрашивает?
— Как кто? — удивился он. — Я же тебе говорю, что жена с родней своей. А родня, видишь ли, не простая, отец, — он поднял глаза к небу, — короче, еще тот… Говорит: «живи прилично». А я разве не прилично? Вот ты мне скажи: кто выше — инженер, к примеру, начальник цеха или спортсмен, к примеру, международного класса?
Я опять ничего не понял и опять не отвечал. Мы подошли уже к моему корпусу, и Коробкин говорил, держась рукой за стойку крыльца, тогда как я стоял уже на второй ступеньке.
— Нет, ты скажи, — настаивал он.
— А ты что — спортсмен? — спросил я вместо ответа.
— Я? Да ты что?.. — он ухватился за стойку и другой рукой. — Я артист, — и быстро добавил: — цирка.
— А в каком… — начал я, но он перебил:
— Оригинальный жанр. Но разве в этом дело! А если я не хочу. Ты понимаешь? Если у меня принципы другие! Ты про Бенвенуто Челлини слыхал?
Я помнил только, что был такой, кажется, ювелир, не то в прошлом, не то в позапрошлом веке, не то — и еще раньше; я кивнул утвердительно.
— Ну вот, — он ткнул себя пальцем в грудь, — можешь себе представить, что я современный он? Ну — можешь?
— Не знаю, — с некоторой невнятностью произнес я.
— Не знаешь, — он усмехнулся криво и вздохнул. — Вот и они не знают, внутренней сути не могут, понимаешь, разгадать.
— В чем?
— В чем, в чем… Они говорят: у тебя специальность, и хоть мы не хотели (они не хотели-то дочку выдавать), но раз уж в цирке, так давай уж в цирке — дело, во всяком случае. А ювелир, говорят, это еще вилами на воде, и вообще сомнительно. Да, здесь еще и не так сомнительно станет. Значит, по-твоему, Бенвенуто Челлини — это так, а на арене это, значит, дело? А у меня руки… Я тонкость руками чувствую. И потом, я себя воспитываю, привычки, например, культивирую.
— А зачем культивировать? — вставил я, но он не ответил, а потупил глаза и некоторое время молчал; потом поднял глаза и посмотрел в мои с пристальностью:
— Знаешь, — решительно заговорил он, — скажу тебе без страха, откроюсь, то есть. Я, видишь ли, совсем и не Коробкин, — он остановился, подождал — ни скажу ли я чего — и продолжал: — Да, я не Коробкин. Это жены фамилия. Но что мне было делать! — он придвинулся ко мне и тронул за руку. — Мне ведь на арену, афиши и прочее. А здесь… Коробкин тоже, — он пожевал губами, — как сам понимаешь, не блеск. Но своя-то у меня… Да, трудно с судьбой совладать. Да, видишь ли, судьба.
— А какая твоя?
— Моя? Моя, если хочешь знать… Моя — Жидкий.
— Как? — переспросил я.
— Жидкий, говорю, — произнес он внятно и посмотрел на меня почему-то с победоносной гордостью.
— Ну и что? — сказал я как можно более равнодушно.
— Как?! — он даже испугался моего равнодушия. — Да ты что, не понимаешь?! Мне ведь жить. А как? Каждому не объяснишь. Я вот и матери говорил: «Что это, говорю, у нас за фамилия такая?» А она, видишь ли, обиделась: «Жили, говорит, сынок, и не хуже других были, ничем себя не замарали, наша фамилия, говорит, без пятна». Да я разве об этом. В школе дразнили — ладно: там к любому что хочешь прилепят. Но здесь… общество. Мой тесть, понимаешь, — он опять повел глаза к небу. — Всякие люди приходят, и прочее. А здесь — Жидкий, и все тут тебе, как хочешь, так и пляши. Может, знаешь, что «Петр» означает? Петр — это камень, твердость то есть. А фамилия — в обратном состоянии. Вот и получается: «твердый жидкий».
— А «Челлини» что означает? — спросил я.
— При чем здесь это, — он досадливо махнул рукой. — Я тебе про жизнь толкую, а ты… Между прочим, чтобы все точки поставить, открою тебе еще: я не Жидкий, а Житкий, у меня «т» в середине. Но разве это учитывают! Не будешь каждому объяснять: где «т», а где «д». Одному так объяснял — вроде и интеллигентный был человек — а он мне: «Как, говорит, ни крути, а смысл один».