Сколько, сколько лет он мечтал о ней, и теперь, казалось, не девушка уютно свернулась калачиком на постели, а сама его материализованная мечта. Таинственный и прекрасный подарок, который житейское море подбросило ему в эту ночь. Загадочная амфора с неясным содержанием.
Пусть до утра поспит тут — и будь что будет. Он поправил подушку, пощупал осторожно лоб незнакомки, и она почему-то мягко улыбнулась. И Фома тоже счастливо улыбнулся, удобнее устроился в кресле и стал стеречь огонек жизни, который засветился в его жилище.
Ночью в сон Фомы, упруго махая крыльями, влетел белый аист, поднял его клювом за сорочку и полетел над парующими реками, сизыми мглистыми лугами, иссеченными дождем, тропинками, израненными войной осокорями, над разбитыми танками и пушками, над черными трубами размытых пожарищ далеко-далеко — в его голодное послевоенное детство. В то лохматое гнездо, которое шапкой умостилось на усохшей груше возле его родной хаты. Раным-рано принес его аист. Мать как раз вышла на порог, горько усмехнулась на святочный пасхальный день и отправилась за погребник крапиву на борщ рвать. Лохматые йодистые ростки. Маленький замурзанный птенец, шмыгая носом, тянулся за ней следом и плаксиво канючил хлеба с маслом. Дай и дай. Дай и дай. «Вот солнышко сядет в гнездо, — сказала ему мать, — тогда и дам». Взял маленький Фома хворостину и принялся загонять солнце: «Садись, садись, чтоб тебе повылазило!» Грустно улыбнулась тогда мать на Фомины старания, повела в хату, сняла с посудника черствую хлебину и будто от самого сердца отрезала Фоме толстый ломоть, пахучим маслом полила, солью-лизунцом посыпала. Ох и вкусно же было! Радостный выскочил Фома на улицу к хлопцам, чтоб и те увидели, как он хлеб ест, а они ему и говорят: «Это дело нехитрое, давай мы кусок подержим, а ты через лужу прыгни». Разогнался Фома, прыгнул и сел в грязь. Оглянулся, а вокруг никого нет. Только смех остался в ушах. Ох и попало Фоме за глупое геройство — на всю жизнь запомнил. Врезала ему мать мокрыми штанишками ниже поясницы и сама заплакала: «Не прыгай, не бесись, чертово дитятко, когда дают, а сядь вот в уголочке и жуй». Маленький Фома ревел, размазывая слезы по щекам, волчонком глядя на матушку. А через час высох, забыл обо всем и снова начал душу ей мотать. Дай и дай. Не хочу хлеба, хочу молозива. Горько-прегорько вздохнула мать, взяла в подойник теплой воды, рушник и пошла в хлев. А за ней Фома на одной ноге поскакал. Солнечный луч пробился сквозь стреху, пыль в нем вертелась столбиком. Ясная, голая тогда была жизнь. Подошла мать к корове, обмыла набухшее вымя. И увидел маленький Фома в коровьих голодных глазах такое, чего сроду не видел, — человеческое страдание. Но не перестал канючить: дай и дай. Вытаращил глаза широко и бессмысленно и нетерпеливо смотрел, как текут в ведерко первые струйки, сначала белые, а чем дальше — желтее и тяжелее, совсем коричневые, пока не зашептала впервые в жизни в его ухо куцая совесть, что скоро плеснет в подойник горячая кровь.
Фома глухо застонал и проснулся. Впервые в жизни у него тяжело защемило сердце. Светлая тень стояла перед окном в его сорочке и его бесформенных брюках, напряженно всматриваясь в зеркальце на электробритве. Сухие пошершавевшие губы незнакомки шевелились. Так шелестит под ветром высохший, пожелтевший камыш, что вмерз в зимний пруд:
— Што это? Кто это?
Будто ветер гнал в голове незнакомки черные воспоминания про холодные дожди, которые падали на землю снегом, заковывали тело в ледяной панцирь, не давая пошевельнуться.
— Холодно, снежно. Птицы отлетели. Холодно стоять босиком. Нужно бежать, а оно не пускает…
Она словно бредила вслух. Верно, тот вчерашний страх крепко держал ее в своих косматых объятьях, примораживая ноги к земле.
Фома встрепенулся, пружины в кресле взвизгнули, будто оно ожило. Незнакомка испуганно припала спиной к окну, почувствовав новую опасность, которая стерегла ее в каждом углу. Испуганная ночная птичка рвалась на волю из случайного убежища. Фома ее понял. Очнуться в комнате даже такого воспитанного и интеллигентного мужчины, как он, — по меньшей мере странно для молодой девушки. Вероятно, она с отвращением силится понять, как ему удалось затащить ее сюда, чем таким он ее напоил? Сейчас она разрыдается, будет стучать зубами о стакан и с ненавистью смотреть на Фому.
Но она только отчужденно озиралась. Все в комнате Фомы напоминало театральную уборную прошлого столетия. Клочьями свисали к полу плюшевые портьеры — это сиамские коты тренировались на них. В старой хрустальной вазе лежала колбасная кожура. Исподнее сохло на батарее. Словно подушечка с иголками, чахнул кактус, который Фома с научной целью не поливал. Повсюду валялись книжки, исписанные клочки бумаги. Каретой стоял громоздкий «Ундервуд», а семь слоников маршировали мимо него в светлое будущее. Гипсовый кот-копилка расселся на комоде.
— Пардон, — сказал Фома и рукавом стер пыль с этажерки. — Тут немного не убрано. Знаете, живу один. Гости у меня бывают редко. Наука, понимаете, требует жертв. Нам, ученым, не до этого.
Она деликатно улыбнулась, соглашаясь с его словами. Фома приободрился и распустил павлиний хвост, от волнения начал говорить с иностранным акцентом:
— Ч-чай, кофе? — предложил он, с ужасом сознавая, что кофе нет, кончился. А запасов из соображений экономии он не делал. Но язык лез вперед. — Вам с коньяком, с ликером?
Незнакомка отрицательно покачала головой. Фома вздохнул с облегчением. Вот что значит настоящее воспитание. Благородно отказаться от того, чего у хозяина нет.
Водянистый включил свой дедуктивный метод. Губы не крашены, веки не подведены. Это было признаком принадлежности к хорошей семье. Только что окончила школу, медалистка, учится на романо-германском — цветнике невест, когда пишет, прикусывает губку. Конечно, с ней рано еще о чем-то говорить, но родителям положительный Фома должен понравиться. Он же не какой-нибудь там пижон, щенок голохвостый, а без пяти минут кандидат. Он займет за нею очередь и непременно выстоит ее.
— Вы вспомнили, что с вами случилось?
Она снова покачала головой, напряженно всматриваясь в Фому.
— Ну хоть кто вы? Как вас зовут?
— Не знаю. А кто я?
Фома тактично промолчал, чувствуя себя скромным придворным лекарем при особе царской крови. Что ты ей скажешь? Диагноз из всего вытекает неутешительный. Полное забытье. Полная потеря памяти. Tabula rasa — чистая дощечка. Скажи ей сейчас, что она камень, и она станет камнем. Назови травой — будет травой. Огнем — сгорит в рыжем пламени своих кос. Фома и не такое видел на сеансах гипноза. Там люди превращались во что угодно. В рыб, в своих начальников, шахматных королей. Один так вообще в пустое место.
— От испуга вы потеряли память. Припомните, кто вы? Где живете, учитесь? Как вас зовут?
— Как вас зовут? — будто далекое эхо в скалах, повторила она.
— Меня — Фома. — Водянистый не сразу сообразил, что из всех реакций на внешние раздражители у нее осталась наипростейшая — эхолалия, повтор. Она сейчас была только отражением его же слов и поступков.
— Мы сейчас позавтракаем, а потом вы поедете туда, — Фома махнул за морозное окно, в пространство. — Там вам помогут.
— Нет-нет. Не хочу. Тут тепло. Там я замерзну. — Она задрожала осиновым листком и упала перед Фомой на колени. — Я буду тут. Я боюсь.
— Встаньте! Ну встаньте же! — Водянистый попробовал поднять ее, но тщетно. Негнущейся ладонью он гладил рыжие волны волос, пощупал лоб — температура нормальная. Внешне ничто не выдавало недуга. Но, видно, на том смертельном пороге телесная оболочка оказалась крепче, чем парниковая ее душа. Форма осталась, а внутри все вымерзло до дна.
Фома бормотал себе под нос латинские термины, как колдовские заклинания, но это мало помогало. Все заученные диагнозы и показания перепутались. До сих пор знания лежали в его голове, а теперь их нужно было иметь в руках.