… В детстве, когда ты возвращался с каталки мокрый и мать — по-своему, совершенно правильно, а по-твоему, ничуть не заслуженно — встречала тебя обжигающими махрами фартука, ты чаще всего забирался на печь. Это была как бы крепость, где ты уже мог считать себя почти в полной безопасности. Самое теплое место в хате, особенно для тех, у кого в такие времена был надежный союзник — бабушка. У меня ее не было, я обычно переживал свою обиду один. Лежал, глядел на потолок, сначала хныкал, а потом начинал рассматривать, словно какой-то интересный рисунок, сучки и слоистые разводы на досках. И обида проходила, особенно когда мать — теперь уже, и по-твоему, правильно — вспоминала, что ты чуть ли не с утра ничего не ел.
Детство наше миновало давно, навсегда. Но остались не только воспоминания о нем. Я не перестал любить красоту, как любил когда-то, впервые познавая ее и в мелочах — в каком-нибудь пожелтевшем листе, падавшем с ветки мне на голову, и в необъятном загадочном величии неба, открывшемся мне у костра первых ночевок на поле.
Я лежу на овсяных снопах за многие сотни километров от хаты, из которой ушел в жизнь. Я давно не дитя, и обида моя не детская. Но на звездный потолок, что надо мной, я гляжу с какой-то детской улыбкой. На вторую слева звезду Большой Медведицы — мне чудится — присел комар. Бедная звездочка мигает, мигает и никак не может его согнать… А может, это не комар? Может, она подмигивает мне и товарищам, как бы желая сказать, что мы непременно выплывем из страшного омута на родной простор, туда, где нас любят, как близких, своих, туда, где мы будем нужны?
Не мигай, звездочка! Прошло не только детство — юность тоже позади. Еще три месяца назад мы мечтали о родине, как мечтают юноши, — там надеялись найти покой и материнскую ласку, думали там отдохнуть перед новой, настоящей и радостной работой. Но мечты наши прерваны. Враг, которого мы узнали в сентябре тридцать девятого года, захотел теперь отобрать у нас волю и счастье навсегда, забрав родину, которую мы любим давно, хотя ни разу еще не бывали в ее пределах. Миллионы наших советских товарищей — и однолетки наши, и моложе нас — в один проклятый июньский день перестали быть юношами. Пришла пора суровой возмужалости. Не мигай, звездочка, ведь мы идем в родимый край не отдыха искать, а мести!
Я поднялся и сел.
Что это? Песня?
Немецкая песня встает за горюй, куда протянулись шеренги овсяных домиков. Песню поют девушки, а помогает гармоника.
— Им весело, — тихо, сквозь зубы говорит Микола.
Он тоже поднялся, сидит на снопах. И Колодка перестал жевать. Мы больше не разговариваем, думаем каждый о своем.
Эту песню мы слышали не раз. В ней часто повторяется слово «Эрика» — девичье имя. Почти ничего больше я в песне не понимаю. Но с меня довольно и этого. Я вспоминаю нашу Эрику.
… Стеклодувный завод. Огромная труба, черное дыхание которой казалось мне дыханием нашей истомленной груди. Гигантские черные горы угля. С утра до вечера слышим мы, как он скрежещет под нашими лопатами, как грохочет о железо пустых вагонеток.
А неподалеку от нас сидит девочка. Сложив на согнутых коленях руки и опершись о них острым подбородком, смотрит на нас не сводя своих черных глазенок. Так смотрела она и вчера и позавчера. Несколько раз в день из-за черной горы угля, где стоят домики рабочего поселка, доносится женский голос: «Эри-ка-а!» И, когда зов этот повторяется еще и еще, девочка медленно, с видимой неохотой встает и уходит. Потом опять приходит и смотрит опять. Неутомимо, молча…
Уголь, труба и Кумбир — все это осталось далеко на западе. Кругом — стерня, овсяные домики копенок. Над нами тихий, усыпанный звездами океан. И я невольно под влиянием мыслей о девочке подтягиваю усталые ноги и, сложив на согнутых коленях руки, опускаю на них голову. А девочка стоит перед глазами как живая, вот здесь. Столько боли и столько надежды в ее не по летам серьезных глазах! И я читаю в них, как и тогда, все тот же безмолвный вопрос: «Это правда, что ты мой лучший друг?»
«Ты мой лучший друг!» Так сказал нам немец Карл, старый рабочий на заводе Кумбира. Вместе с Карлом мы, Микола и я, разряжали аккумуляторы без рукавиц и вместе с ним обожгли кислотой руки. Возмущенный Карл кричал на весь цех, показывая руки инженеру. Они были мозолистые, худые, как руки наших отцов. А «герр инжинир», верный слуга своих хозяев, улыбался. «Та-ак, — сказал он, — теперь тебе, пожалуй, можно и рукавицы выдать…» И хуже всего, что вместе с инженером смеялись тогда три других немца — подростки, которым на этот раз посчастливилось не обжечь руки. Не смеялись только Микола и я. Микола потом попытался, больше жестами, чем словами, растолковать юношам, что все это совсем не смешно. А Карл — бритый молчаливый старик в синих штанах, латаных-перелатанных, с краюшкой хлеба в кармане такой же залатанной куртки, — Карл подошел к Миколе, протянул ему руку и сказал: «Ты мой лучший друг!»
У Карла же мы и спросили потом, почему так странно смотрит на нас который уже день маленькая Эрика. Оглянувшись вокруг, старик, понизив голос, начал: «Вам я скажу. Ее отец, рабочий Вилли Кляйн, был коммунистом. На этом заводе была целая группа коммунистов. Потом их посадили в концлагерь, перед самой войной. В этой трубе был замурован архив. Девочка знает, что вы из России, и она… Но тс-с! Давайте работать», — прервал он и снова взялся за лопату.
Мы поглядели вокруг. Никого не было, даже и тени фашиста, — чего он испугался? Карл понял наше недоумение, выпрямился над угольной кучей и, опершись на тяжелую лопату, с доброй улыбкой сказал: «Враг слышит». Такие плакаты висели повсюду, и так по-своему перетолковал их человек, который увидел в нас друзей.
И вот я сижу на овсяных снопах, смотрю в черные тихие глаза девочки и как будто говорю ей: «Да, Эрика, я твой лучший друг. И я, и Микола, и Колодка, и многие-многие тысячи наших товарищей…»
— Жалко девчушку, — вдруг отозвался Микола. Задумчиво, тихо.
— Да, — сразу же ответил я, как будто не про себя вспоминал об Эрике, а говорил о ней вслух. А потом, спохватившись, спросил: — Ты о ком?
— О ком же еще? Вернулась туда с хлебом, ходила по лесу, куковала. А может, и плакала… Эх!
Минуту мы молчали.
И рядом с черными глазами Эрики встают передо мной заплаканные глаза Ядзи. Измученное польское дитя с ломтем хлеба, украденным у хозяина, ходит, может быть, по лесу, вглядываясь в темноту, и тихо кукует. Теперь у нас уже нет сомнений в том, что это не Польша, что это все еще Германия.
Девочку привезли сюда, как привезли всех нас, в неволю. И она плачет где-то, потому что родные люди, которых она так давно не видела, по которым изболелась душа, обманули ее. Так много хотелось им сказать, столько спросить, а они вот ушли… А может, ей и не удалось раздобыть хлеба: то ли заметила скупая, крикливая фрау, то ли сам угрюмый, насквозь прокуренный «гроссбауер», прусский кулак.
И где она теперь, что делает, какую тяжесть несет на сердце?
— Я сначала подумал, — сказал я Миколе, — что ты не о ней.
— Так-то оно так, — перебил меня Колодка, — а больше всего, хлопцы, жалко хлеба. А то нажрались мы этой брюквы, как коровы, а все равно что и не ел человек. Как говорится — обедал, а живот не ведал. Хлеб — он все ж таки хлеб. Кабы принесла…
— Ско-ти-на, — медленно, тихо, отчетливо прошипел Микола.
— Ты это про кого? — удивился Колодка.
— Про тебя.
— Так, выходит, я для тебя скотина?
— Скотина.
— Ну, так ты за это, если хочешь знать…
Колодка поднялся.
Наступила тревожная пауза.
А Микола молчит.
И мне кажется, что кто-то невидимый вытащил из гранаты кольцо, большой палец руки медленно опускает скобу, после чего пройдет несколько долгих секунд и наступит развязка…
Колодка это понял.
— Хлопчики… — тихо сказал он. — Хлопчики, да что вы? Да я ж до самого Бреста терпеть буду! Что вы?.. Я просто пошутил. Я все понимаю. У меня ведь у самого дочка. Алеся…
В полутьме, хотя мы находимся рядом, я плохо вижу лицо Миколы. Но ведь оно, это лицо, мне так хорошо знакомо… Из-под всегда нахмуренных черных бровей глядят сейчас на Колодку глаза Миколы, уже, наверное, с искринками доброго смеха.