— Ну вот, видишь! — говорит Микола.
И я понимаю его.
— Да что ты, Степа, — говорю я, — неужто ты подумал: «Бросят»! Ты только поменьше ной. И так ноги не служат, а еще и ты повис на них…
— А ведь у тебя одни сапоги пуда на три, — в тон мне говорит Микола.
И мы смеемся. Не только Микола и я.
— А чтоб вам, хлопцы, доброго здоровья, — смеется Колодка, — ну вас!..
Мы двинулись на восток…
Прошло десять лет.
По-весеннему молодо и по-праздничному торжественно выглядит сегодня наш труженик Минск. В молодой зелени лип, пронизанной ярким светом вечернего солнца, веселой песней дышат репродукторы. По новому асфальту центральной улицы с каким-то особым шиком шуршат шины автобусов.
Девушки сегодня особенно нарядные. Их щебет и юный смех в пестро-солнечной тени сквера может сделать поэтом даже вот этого старого бухгалтера. Он сидит на зеленой скамейке в самом укромном уголке. На коленях у старика — толстенный роман, которым он наслаждается по глоточку и с паузами, видимо совсем не торопясь осушить до дна бездонный томище. И вот, когда мимо него проносится звонкий смех девушек, вся жизнь которых короче, чем стаж уважаемого охранителя государственного рубля, старик приветствует их совсем молодой улыбкой. Да что там он, когда сегодня помолодели даже молодые. Подростки-строители, которых мы в продолжение недели видели на лесах — измазанных известью, серьезно занятых серьезными делами, — смеются сегодня, как дети. Громче, чем это необходимо, шумят студенты. Повеселели даже начинающие художники, классически волосатые, несмотря на молодость их кисти. А сколько здесь детского смеха! Это для них, для ребят, стараются как можно краше цвести на газонах цветы, которые все-таки нельзя рвать. Для них стремится как можно выше поднять звонкую струю фонтан. Для них… Да, собственно, все для них: и солнце до позднего вечера и наша нежная ласка круглые сутки.
Только театр вечером не для них.
Его штурмуют взрослые. Наибольшим вниманием пользуется сегодня товарищ кассир. Десятки рук с надеждой стучат в закрытое окошечко кассы. Дощечка поднимается, и, как портрет в рамке, появляется женское лицо, полное принципиальной неподкупности и само по себе полное — во всю рамку.
— На сегодня все билеты проданы, — звучит убийственно спокойный голос. Затем окошечко закрывается, как утомленный глаз, жаждущий заслуженного отдыха. Напрасно стучать, упрашивать. Поздно!..
Мы с Миколой в числе счастливцев. В руке у меня две узкие розовые бумажки, которые я, на зависть многим, протягиваю билетерше. Заветный порог — за нами. И вот мы сидим, смотрим на сцену. Она еще закрыта, и за массивным мягко-красным полотнищем занавеса пока еще прячется доля нашей сегодняшней радости.
Такие встречи, как наша с Миколой, бывают не часто. Молодой директор семилетки приезжает из-под Гродно в столицу один-два раза в год.
А такая встреча, как сегодня в минском театре, произойдет впервые. Встреча, можно сказать, историческая…
Настроение зрителей приподнятое. Особенно шумно на галерке, где молодежь, студенты. Над белыми, обитыми красным плюшем перилами балкона — живой цветник веселых лиц, лучистых глаз. Звонкая радость прибоем бьет оттуда, вот-вот готовая выплеснуться через край.
— Гляди, душа твоя холостяцкая, — сжимаю я локоть Миколы, — гляди!
Мы смотрим наверх. И вот оттуда одна девичья рука, поднявшись на уровень веселых глаз, приветствует кого-то, игриво перебирая пальцами.
Я приглядываюсь и узнаю Алесю. Она ловит мой взгляд и приветственный жест руки. Кивает головой — здоровается.
— Кто это? — шепчет Микола.
— Твоя погибель, — отвечаю я.
— А может, твоя?
— Ну, дважды это так хорошо не выходит.
— Да кто же она?
— Алеся. Кто же еще!
— Степана Колодки?
— А что? Не говорил я?.
Звенит второй звонок. Зал начинает наполняться. Остаются еще одна-две минуты до третьего звонка.
Я пользуюсь этим коротким временем, чтобы рассказать про Алесю.
Позапрошлым летом в июле, когда в институтах начинается новый прием студентов, ко мне, на пятый этаж одного из послевоенных домов, пришла необычная гостья. Дивчина с маленьким чемоданчиком в белом вышитом полотняном чехле. Трудно было, должно быть, и дом найти на незнакомой улице, и квартиру. Да, может быть, и не так даже трудно, как непривычно все это было для выпускницы деревенской десятилетки: и город, и пятый этаж, и электрический звонок, который она нажала с румянцем волнения на лице.
— Добрый день, — тихо сказала девочка. И прибавила: — Я вам письмо привезла, — наивно ухватившись за это как за главную причину приезда в Минск.
Письмо было от Колодки.
«Это моя Алеся, о которой я тебе когда-то рассказывал, да уже не раз и писал. Так ты там, браток, помоги ей устроиться в какой-нибудь университет. Пусть учится на здоровье…»
Алеся робко присела на кушетку и смотрит на книжки, которых на полке моей комнаты, по мнению девушки, много. Под моим взглядом она застенчиво опускает глаза. А я не могу не глядеть. Я не могу не думать о той ночи, на немецкой овсяной стерне, под звездами, когда Степан заговорил… Заговорил о том, что и он понимает все: и судьбу польской девочки, которая побежала красть хлеб для пленных, и судьбу дочери расстрелянного немецкого коммуниста, которая в нас, людях из СССР, увидела родных. «У меня тоже есть дочурка, — рассказывал Степан. — Она только учиться начала, а тут и они пришли — фашисты. Жива ли она? Может, хату сожгли? Вы думаете: «Вот, у человека только и на уме, как бы поесть…» Я там их, проклятых ферфлюхтеров, накормлю!..» И слова его не остались только словами. Вот здесь, в этой самой комнатке, мы с Колодкой спрыскивали его партизанский орден…
— Я хотела бы, — все еще несмело говорит Алеся, — поступить на филфак.
— А как с пятерками? Есть?
— Есть.
— И много?
— Все.
— Дорогая моя, да что ж ты об этом так тихо говоришь?..
Алеся смеется. Хорошей, чудесной скромностью светятся ее синие умные глаза. Она становится смелее и спрашивает:
— Вы, дядя, уже дочитали до конца? Мне папа велел передать…
Она взяла из угла свой чемоданчик.
— Да нет, не дочитал еще, — отвечаю я, снова берясь за письмо.
«Посылаю тебе, браток, кусочек нашего брестского сала. В нашем колхозе сало толстое. Ты там, должно быть, стал совсем деликатный, так я тебе скажу, что можешь его один не начинать. Просолено хорошо, полежит в холодном месте. А уберем урожай — сам приеду. Тогда и выпьем и закусим, брат, вовсю. Хорошо, кабы и Микола еще собрался!..»
С того дня в списке моих друзей прибавился еще один, вернее, одна. Алеся, правда, упорно называет меня дядей, но и это хорошо: по крайней мере, я всегда помню, как выросли те, за кого мы, десять лет назад перестав быть юношами, шли в огонь…
— Эх, Микола! — вздохнув, хочу я начать разговор о ней с моим все еще холостым директором. Но тут раздается третий звонок. Отложим их знакомство до антракта.
На сцене — молодость новой, народной Польши. Пестрая, многоцветная радуга национальных костюмов, которых я не видел больше десяти лет. Новая молодежь, которую мы приветствуем здесь впервые.
Величественно звучит наш Гимн, исполняемый теми, для кого он теперь неразрывно связан со словами — свобода и счастье. Совсем по-новому воспринимаются и старые слова: «Еще Польска не згинела». В дружной семье могучего лагеря мира она не погибнет никогда!..
А потом льются песни — прекрасные песни трудового народа, счастливые дети которого принесли нам с польских просторов и звонкую радость сегодняшнего дня, и горькую, задушевную печаль минувшего.
Звучит «Зозуленька» — игривая песня сосновых лесов, что шумят над песками Мазовии, где катит воды широкая Висла.
— Она! — шепчет Микола, до боли сжимая мне руку. — Смотри, в первом ряду, седьмая слева.
Взор мой отсчитывает шесть девушек, останавливается на той, которая давно знакома… Девушка с косами, светлые глаза. Они прикованы к рукам дирижера. Она не замечает ничего, она живет лишь песней… Вот уж и я не вижу ничего перед собой, а только лес, заходящее солнце и босую, в стареньком пестром платьице певунью Ядзю.