Глава шестая
Дул холодный осенний ветер, он тонко завывал в снастях, хлопал полотном обвеса, от него невозможно было укрыться, казалось, что он дует со всех сторон. Вахтенный сигнальщик, зажав в зубах ленточки бескозырки, просматривал в бинокль горизонт и приплясывал, чтобы согреться. Старший лейтенант Колчанов, укрывшись за штурманской рубкой, пытался «закурить, но спички все время гасли. Наконец ему удалось прикурить, он зажал огонек папиросы в пригоршне и стал торопливо потягивать из мундштука дым. Курить ему не хотелось, но делать все равно было нечего, да и создавалась иллюзия, что с папиросой все‑таки теплее.
Отсюда, из‑за рубки, была видна только часть стоявшего лагом «Самсона». Она была пустынна, ветер разогнал людей по кубрикам и трюмам, только изредка пробежит в корму рассыльный матрос или выглянет из‑за надстройки вахтенный. Поэтому Колчанов удивился, заметив, что трюмный машинист с «Самсона» старослужащий матрос Гулькин, выскочив на палубу в одной форменке, начинает торопливо сворачивать козью ножку. В такую погоду матросы обычно курят в гальюнах, под верхней палубой. В крайнем случае, на баке. А тут курить вообще не положено. Уж кому — кому, а Гулькину это должно быть известно. Вот он свернул длинную, трубой, цигарку, сунул ее в темные свои усы и оглянулся. Потом крикнул кому‑то:
— Эй, земляк, огоньку не одолжишь?
Откуда‑то вынырнул кочегар Заикин, подошел к фальшборту и протянул Гулькину кисет:
— Прикуривай, да побыстрей, а то холодно.
Гулькин развернул кисет, извлек бумагу.
— Заодно и бумажки одолжи. Поиздержался.
— Бери, Гулькин сунул бумагу за пазуху и, свернув кисет, возвратил его Заикину.
— Вот спасибо, выручил.
Они быстро разошлись. Колчанову показалось странным, что Гулькин прикуривать так и не стал, хотя просил огоньку. И почему он так воровато оглянулся, когда засовывал бумагу за пазуху? И почему именно за пазуху?
Вдруг Колчанова пронзила догадка: а не тот ли самый листок передал Заикин? Утром, осматривая у кормового плутонга кранцы, в которых хранился боезапас для первых выстрелов, Колчанов заметил, что смазка на одном из снарядов стерлась. Решив проверить, нет ли ржавчины, он вынул снаряд из гнезда и нашел под ним листовку. Хорошо, что в это время рядом никого не оказалось, и Колчанов незаметно положил листовку в карман. Придя к себе в каюту, он внимательно прочел ее и задумался: что с ней делать?
Если все это предать огласке и назначить расследование, поднимется скандал. Он не допускал мысли о том, чтобы кто‑нибудь из расчета кормового плутонга отважился хранить листовку в кранце. Все знают, что кранцы ежедневно проверяются. Скорее всего, листовку подложили в расчете именно на это. Но кто сунул ее сюда? Если листовку подложил человек даже из другой боевой части и его найдут, старшему лейтенанту Колчанову все равно не миновать неприятностей — листовку‑то нашли в его подразделении. А не лучше ли о ней во избежание возможных неприятностей умолчать? И Колчанов сжег ее тут же, у себя в каюте, тщательно перемешал пепел окурком папиросы и вытряхнул пепельницу за борт.
И вот теперь Заикин. Как он, Колчанов, не подумал тогда именно об этом матросе? Офицер замечал, что Заикин частенько трется в кубрике комендоров, ведет какие‑то разговоры. Правда, Колчанов не знал содержания этих бесед, при его появлении разговор смолкал или переводился на другую тему. Но то, что Заикин пользуется у матросов непререкаемым авторитетом, не нравилось корабельному артиллеристу. Отчасти потому, что в какой‑то степени умалялся его, Колчанова, авторитет, а главным образом потому, что было совершенно необъяснимо, каким образом Заикину удалось достичь такой власти, что даже самые нерадивые и нерасторопные матросы при нем как‑то подтягиваются и охотно выполняют все, что он скажет. Блоха и тот побаивался кочегара.
«Надо будет запретить ему ходить в кубрик комендоров и вообще списать при первой же возможности, — решил Колчанов. — Судя по этой листовке, он большевик…»
Сменившись с вахты, Колчанов забежал в каюту, переоделся и пошел в кают — компанию пить чай. Там уже все почаевничали, но расходиться не торопились. Отослав вестовых, как всегда перед сном, разглагольствовали о войне, о женщинах и, конечно, о политике. В последнее время говорить о политике стало не просто модным, а как бы считалось признаком хорошего тона.
Встревоженный своими мыслями, Колчанов сначала не прислушивался к разговору, но, напившись чаю и отогревшись, настроился более благодушно и стал слушать внимательно.
— Россия — страна крестьянская, мужик веками кормил не только Русь, но и всю Европу, и, должен заметить, кормил сытно! — утверждал дивизионный врач Сивков.
— Но из этого ровно ничего не следует, — возражал лейтенант Мясников. — Идея гуманизма чужда крестьянину. Только интеллигенция может облагородить народ, ей принадлежит будущее не одной российской нации.
— Ерунда! — категорично и не очень вежливо заметил лейтенант Стрельников. — Большинство людей занято добыванием пищи, размножением и накоплением собственности. В этой массе затерялся интеллигент. И хотя он именует себя демократом, либералом, анархистом и еще черт знает чем, он не способен возвыситься над массой и повести ее.
— Но идея гуманизма должна…
— А, бросьте, — небрежно отмахнулся Стрельников. — Вашей патокой рассуждений о гуманизме не подсластить горечь действительности. Россия отстала от других стран на сто лет, и нищета наша общеизвестна. И все эти бунты, стачки, забастовки — следствие именно нищеты, а не брожения умов.
— С этим согласен, — подхватил мичман Сумин. — Никакого брожения умов нет даже в среде интеллигенции. Просто людям хочется безумств. Мне лично осточертела скука службы, и я хочу безумствовать. Без идей, без гуманизма, без социализма. И вообще мне кажется, что революциями люди занимаются только от скуки.
— От скуки полезней всего женщины, — убежденно сказал Мясников.
Заговорили о женщинах. Мясников рассказал, как в Ревеле он познакомился с эстонкой, не знающей по — русски ни одного слова.
— Мы объяснялись только жестами и, представьте, отлично понимали друг друга.
— Представляю! — насмешливо сказал Поликарпов.
— Ах, вы всегда о пошлостях! — отмахнулся от него Мясников. — Нет, это был чудесный, неповторимый вечер, все в нем было чисто и таинственно, как будто она была из другого мира, с какой‑то неизвестной планеты, и все в ней было так воздушно…
— Поцелуи тоже воздушные? — спросил Поликарпов.
— Перестаньте! — одернул его Стрельников.
Поликарпов обиженно поджал губы и встал.
Он было совсем собрался уходить, но по пути подсел к Колчанову и сказал:
— А ваш матросик‑то, Шумов, завел себе в Ревеле матаню. Я видел.
— Ну и что? — спросил Колчанов.
— Ничего, такая миленькая. Наверное, белошвейка или что‑нибудь в этом роде.
— Пусть уж лучше матань заводят, только не занимаются политикой.
— Вот это верно! — обрадовался Поликарпов. — А то распустились вконец. И самое прискорбное то, что социализмом заражены ряды славных защитников отечества! — Поликарпов повысил голос, привлекая внимание и остальных. И Колчанов знал, что сейчас он долго и скучно будет говорить о том, что единственное спасение России — в укреплении монархии, будет грубо наскакивать на Сивцова, на Мясникова, на всех.
Поликарпов и в самом деле говорил долго, он брызгал словами во все стороны, но его, кажется, никто не слушал, хотя все вежливо молчали. Колчанов тоже молчал и думал о своем.
Последние года полтора — два он жил в каком- то вихре событий и мыслей и никак не мог разобраться сам в себе. Вихрь этот кружился все быстрей и быстрей. Колчанов понимал, что он вовлекал в свой круговорот не одного его, а сотни и тысячи людей, они тоже не в силах были противостоять этому вихрю, не знали, в какую сторону идти. Вот и Сивцов, и Мясников, и Стрельников — все чего‑то ищут, а чего? С кем из них идти? Может, они и в самом деле от скуки пытаются заняться революцией? Каждый из них проповедует что‑то свое, но во всех их суждениях чувствуется боязнь именно социализма, озлобленность против большевиков. А может, они все это делают из страха перед революцией, понимая ее неизбежность? Чего они хотят?