— Вон! Все прочь! Я последнее падло, я гад, я пришил первого в моей жизни стоящего человека. Вон, вон все!
Потом наступила тишина. Она держалась совсем недолго, ее нарушили оглушающие громкие рыдания, тут же Ирина почувствовала мокрые шлепки губ на своих ногах и, уже не таясь, села, подобрала ноги под себя, а увидев стоящего перед ней на коленях Хлюста, твердо и убежденно сказала:
— Мразь!
А он все ползал перед ней и торопливо, как‑то неопрятно распустив мокрые губы, шептал:
— Я гад, я сволочь, я последний подонок! Застрелите меня, ну, прошу вас, застрелите! — И совал ей в руки вороненый холодный револьвер. Он был похож на червяка, скользкого и против-, ного до озноба. Ирину и в самом деле охватил жуткий озноб, она вся затряслась, у нее букваль но не попадал зуб на зуб, и сквозь сжатые непомерными усилиями зубы, она властно сказала:
— Встань!
К ее удивлению, Хлюст тотчас встал, посмотрел на нее сверху хищным, звериным взглядом, но сдержанно сказал:
— Хорошо, ты будешь жить. И я обещаю тебе, что всякий, кто коснется тебя хотя бы пальцем, умрет. И ты пристрелишь меня, как бешеную собаку, если и я хотя бы раз дотронусь до тебя. Ты можешь это сделать и сейчас. — Он вытянул из‑под рубахи еще один револьвер и бросил ей на колени.
Ирина брезгливо вытряхнула револьвер из подола, встала и, распрямившись, презрительно бросила:
— Запомните вы, Хлюст, или как вас там называют, кажется Истинный Остолоп. Я никогда не унижусь до того, чтобы стрелять в чучело, хотя испытываю в этом большую потребность. Я просто не умею стрелять. Но я перегрызу горло всякому, кто хотя бы мизинцем коснется меня. — Она отпихнула носком ботинка лежавший на полу револьвер, он глухо ударился о сапог распростертого на полу Петра. Ирина, только теперь окончательно придя в себя, склонилась над Петром, стараясь не смотреть в его остекленевшие глаза, стала искать пульс, понимая, что это бесполезно.
— Уйдите! — из‑за плеча приказала она Хлюсту.
— Его, пожалуй тоже лучше убрать, — предложил тот уже от двери.
— Не надо.
Хлюст осторожно прикрыл за собой дверь.
В избе воцарилась такая оглушительная тишина, что Ирине стало жутко, она пожалела, что не позволила вынести Петра, и обрадовалась, когда услышала за дверью по — кошачьи скребущийся звук.
— Кто там?
— Это мы… — В чуть приоткрытую дверь просунулось испуганное лицо Ивана Залетова. — Еж- ли чего понадобится, так я, стало быть, возля, тут, — И, входя, перекрестился: — Господи прости, чего ноне творится помимо воли твоей! Можа, мне с тобой пока побыть, одной‑то возле покойника страшновато.
— Да — да, побудь! — поспешно согласилась Ирина. Этот мужичок чем‑то напоминал ей Пахома, в нем было что‑то устойчивое, надежное, успокаивающее.
— И за што человека кокнули — не поймешь! — горестно вздохнул мужичок. — Таперь человеческа жисть ни во что не ставится, хоть собаку, хоть человека легко лишают ее. А видать, покойник мужик‑то был славный! И тоже за меня заступился, велел отпустить, и ушел бы я, ежли за тебя, девка, не встревожился. Уйти то оно вроде бы спокойнее, да опять же душа болела бы… А как же — душа, это, может, само главно и есть, из чего состоит человек. Вот про траву говорил убиенный. А может, в траве‑то тоже душа обретается? Кто об этом знает, окромя самой травы? Да и та небось не ведает. Вот мы про себя что ведаем?
— Хорошего человека сразу отличить можно, — почти машинально возразила Ирина, чтобы поддержать разговор.
— Это верно, — согласился Залетов. — Распо знать человека с одного взгляду можно Я вот почему к вам в окошко обратился? Взгляд у вас больно хороший был, не то чтобы с одной жалостью, а с понятием… И кондухтор будто ждал, что заступитесь, тоже не без понятия, только вот вас, господ, побаивался. Народишко, он тоже разный бывает, вот энти рассейской веры, может, и крест носят на цепочках, а в душе‑то нету его креста! Такой грех берут на себя.
— У вас что там, в вашей губернии?
— А семья, чего еще. Как же без семьи‑то? Недород ноне большой в наших местах, а тут хлебный год выдался. Вот, значит, на мен я и ездил. Только ничего не выменял, не фартовой, видно.
— Шли бы вы домой, пока отпускают, — посоветовала Ирина, втайне надеясь, что этот добрый мужичок не оставит ее.
— Утром и пойду. >Куды на ночь глядя идти? Как говорится, утро, оно помудренее вечера. Слушай, а может, и тебя теперь отпустят? Вон как ты с ихним главным‑то обошлась, пулей отселе вылетел. Можно бы и сейчас убечь, да я уж проверил, у их тут часовые чуть не под каждой березой расставлены. — И тяжко вздохнул: — Не та беда, что позади, а та, что впереди.
— Вы уж не бросайте меня, — попросила Ирина.
— Как тебя бросишь? До утра погодим, а там что‑нибудь придумаем.
Утром Ирина предъявила Хлюсту требование: если он тотчас же ее не отпустит, то пусть хотя бы выделит ей отдельную землянку и приставит Залетова охранять ее. Отпустить ее Хлюст не согласился, но землянку выделил, Залетова держал при ней даже тогда, когда сам наведывался.
— Я не могу вас вот так просто отпустить, — убеждал он Ирину при каждом посещении. — Мо — жет, я и не вас полюбил, а свою мечту. Пусть недосягаемую, но мечту. Без мечты — скучно. А что касается баб, извините, дамочек, у меня их вдоволь, но без радости! — Обволакивая Ирину пьяным взглядом, Хлюст, наверное, играл и верил в то, что когда‑нибудь сломит ее гордыню. Но дело было не в ее гордыне. Хлюст не вызывал в ней ничего, кроме презрения и брезгливости, он казался ей грязным и липким, даже его золотой зуб выглядел как‑то неопрятно.
Иногда по ночам Ирина слышала песни и пья-. ные выкрики, любовные стоны и вкрадчивый шепот. Ей все это было омерзительно и тошно. Она уже не томилась от зрелости, а презирала ее и осуждала все, что с нею связано, со стыдом вспоминала то дождливое утро, когда это проснулось в ней самой, и оно уже не казалось святым и таинственным, в ней нарастало отвращение ко всему этому. И особенно противными были уверения Хлюста.
— Я обокрал себя кругом, — говорил он. — Я мог быть богатым и могу стать богатым. Но зачем? Мне богаство не нужно, а подарить некому. Вы не возьмете. А те не заслуживают. Никто не заслуживает! Все они — скорпионы, поедающие самих себя. И я себя сжираю. А ведь я хотел, чтобы жизнь моя была красивой, вся в огнях и блеске… И чего достиг? Все фальшивое, как монеты покойного Федьки Малины. Вот полюбуйтесь, его работы, такие ювелиры — большая редкость, а зачем? Зачем я вас спрашиваю?
Он часто впадал в истерику. Ирину это крайне беспокоило, она боялась не смерти, нет, ее пугала возможность изнасилования, и, когда Хлюст уходил, она напоминала Залетову:
— Вы мне нож обещали достать…
— Зачем? У меня вон какой толстый кол осиновый. Только, я думаю, что не тронет он вас, у него у самого душа мечется.
Металась не только душа Хлюста, неистово металась по деревням и селам его банда, озлобленная на всех и вся, готовая ко всему, даже к смерти. Тот самый десятинник умер даже красиво: он один прикрывал отход и, будучи раненным, пошел на штыки красноармейцев. «Нате, колите! — хрипел он, отплевываясь кровью. — Вы можете изранить и убить мое тело, но душа давно вознеслась над вами».
Во всяком случае, так писал в очередной прокламации Хлюст. Недавно ему удалось в уездном городке захватить типографию, он почти ежедневно печатал свои прокламации, ему особенно нравилось видеть свое имя набранным самым крупным шрифтом, и он хвастливо размахивал прокламациями перед лицом Ирины:
— Видишь? Читай! Нет, ты читай, чтобы убедиться, что Гришка Хлюст тоже кое‑что значит. Ему вот читай! — тыкал в Залетова. — Он поймет. — И сам читал прокламации Залетову, читал с выражением, почти артистично. — Ну как?
— Складно написано, — соглашался Залетов. — Почти как у попа на молебне. Только вот одно не сходится. Ты землю мужику обещаешь, а у кого ее брать? У помещиков взяли и поделили, но опять же не поровну. Землю‑то, ее не по дворам надо делить, а по душам. У меня вот их сам — вось- мой.