Собираясь покинуть Москву, мама сделала мне некоторое наставление и высказала некоторые соображения.

— Скрывать наш титул мы не имеем права, — сказала она мне, — так или иначе это все равно узнается. Но пока нам не будет в глаза задан этот вопрос, мы имеем право сами о нем не оповещать. В Рублеве будет, конечно, и своя интеллигенция, и вот ее именно и следует нам избегать. С рабочими мне будет много легче, а тебя я прошу держаться от всех в стороне. Дай Бог, чтобы о нашем княжестве узнали после того, как я хоть какое-то время поработаю. Может быть, тогда нас не выгонят…

Начальником всего Рублевского водопровода был в те дни инженер Прудников. Мама вернулась ко мне от него с очень озадаченным лицом. Дело в том, что Прудников, поговорив несколько минут с мамой, решил определить на должность старшей поварихи другого человека, может быть даже, из местного населения, маму же с ее грамотностью использовать как заведующую столовой, так как она не только могла вести канцелярию, но справилась бы и со счетной работой. Возражать Прудникову мама не стала.

Высокий и рослый комендант общежитий по распоряжению Прудникова повел нас с мамой в одну из казарм. Там, на втором этаже, он распахнул перед нами дверь небольшой, но светлой комнаты. Во всех зданиях было паровое отопление. В комнате был свой кран водопровода и белела фарфоровая чаша умывальника. У одной из стен стояли две железные кровати, сквозь прутья которых просвечивал блестящий, похожий на линолеум, крашеный пол.

— Вон там, — показал пальцем в стекло окна комендант, — там, прямо против вас, видите красное здание?.. Там круглые сутки кипит для рабочих куб. Можете хоть сейчас взять чайник и послать дочку за кипятком… попьете чайку и отогреетесь с дороги… Ежели в чем-либо будут вопросы — обращайтесь ко мне… — закончил он приветливо и с этими словами вышел, а я, освободив нашу корзину от веревок, раскрыла ее и, достав большой чайник, побежала в указанное комендантом здание. Встав в небольшую, быстро двигавшуюся очередь за кипятком, я услышала разговоры:

— Это дочь нашей новой работницы…

— Из Москвы они…

— Кажется, в поварихи она к нам…

Но самое большое внимание к себе привлек наш чайник. Взяли мы его и ткнули с собой в корзину только потому, что у нас не было другого. Был он полон блеска, причудливый и игривый стиль рококо в изящных завитках, в изгибах фантастических цветов и в кокетливых медальонах таил какую-то помпезность и будил воспоминание об ушедшей роскоши. Ручка его была выточена из слоновой кости.

Чайник этот вызвал всеобщее удивление и осуждение:

— Ишь искусственный какой!..

— Это кому неча делать… его и в час не вычистишь…

— И гдей-то такой чайник купили?.. Ведь он и на чайник-то не похож, право слово… — слышались отовсюду вокруг меня реплики, а я, наливая кипяток и следя за горячей льющейся струёй, только считала минуты, чтобы как можно скорее уйти, и думала о том, что если бы эти люди узнали еще к тому же о том, что этот чайник был из чистого серебра (его нельзя было кипятить), то все они возненавидели бы меня.

Взбегая по лестнице в казарму, я думала, что если вид этого чайника вызвал у простого народа такую неприязнь, то какими чуждыми, какими непонятными были для этого народа наши души, любившие и восторгавшиеся тем, что казалось для этих людей нелепым и никчемным… Я поняла, что нам с мамой предстояли трудные дни. Однако, вбежав в комнату, я постаралась сделать самое беззаботное лицо и сказала:

— Первое время мы будем путать и наш дом, и нашу комнату. Мне сейчас все кажется до удивительности одинаковым.

— Наш дом? Нашу комнату?! — медленно, точно давясь на каждом слове, переспросила меня мама. На последнем слове голос ее странно пресекся. Она подошла ко мне, крепко обняла меня, и слезы покатились по ее щекам. — Неужели это наше, Китти? Неужели?..

Я не могу припомнить, по какой именно причине Рублево, этот благоустроенный замечательный городок, имевший школу первой и второй ступени, свой клуб, свою баню, свой театр, к моменту нашего приезда не имел здания столовой. То ли оно было занято под что-то более важное, то ли оно строилось, и потому столовая Рублева, в которой приступила к своей работе мама, была не что иное, как длинный-предлинный барак из наскоро сколоченных досок. Стоял этот барак на самом ветру, среди чистого поля. Пахло в нем свежим, мокрым деревом нетесаных досок, и его фанерная дверь, набухая от внутренних испарений, вся точно распухала и плотно не прикрывалась.

Вся кухня тонула во влажном дыме. Сквозь него чуть чернели выпуклые бока огромных котлов, и если бы не громкие реплики и переклички кухонного персонала, занятого приготовлением пищи, то их показывавшиеся то тут, то там головы напоминали бы головы ангелов, плывших в шапках крутых и плотных облаков.

Я была поражена картиной, которая представилась моим глазам, когда я впервые вошла в столовую и с любопытством заглянула в полуоткрывшуюся дверь кухни, желая взглянуть на маму.

Там, среди беспрерывного шума, напоминавшего шум и гул в бане, в сырости, в парах и в невыносимой жаре, начала мама свою трудовую жизнь.

Эта жизнь с ее первого дня казалась мне Дантовым адом. Первая ночь, проведенная в Рублеве, была настоящей пыткой. Платье и белье наше промокли. Веревки, которыми была перевязана наша корзина, мы протянули вдоль комнаты и развесили на них все мягкое содержимое нашей корзины. Лечь спать нам было негде, так как ни подушек, ни тюфяков у нас не было, а ложиться прямо на железные прутья кроватей было невозможно.

Тогда мы с мамой вспомнили о тех досках, которые мы с ней видели, проходя по двору. Они лежали сложенными неподалеку от нашей казармы. Мы надели пальто, вышли на улицу и выбрали две доски из самой середины, те, которые менее промокли от дождя.

Вернувшись в казарму, мы легли с мамой спать прямо на голый пол, а под голову вместо подушек подложили себе две этих доски.

Эту ночь я провела почти без сна, но когда под утро я чуть забылась дремотой, то успела в сонном состоянии занозить себе мокрым деревом ухо. Оно начало у меня болеть, а затем покраснело и сильно опухло.

Я заметила, что мама старается как можно дольше оставаться на работе, и я понимала, что ею руководило. Как ни тяжел был для нее этот непривычный труд, но самым тяжелым было ее возвращение в казармы. Каждый мой вопрос, казалось, ранил ее, а иное мое слово или невольно пришедшее ей на ум воспоминание было для нее ударом ножа.

Я поняла это и почти перестала с ней разговаривать, а если мы и перебрасывались словами, то это бывало вызвано необходимостью.

Часто по ночам я прекрасно чувствовала, что мама не спит, так же как и я, и, так же как я, притворяется передо мной, что спит…

Если в этой новой жизни маме было трудно, то мне было во сто раз хуже. Мама несла непривычный и потому непосильный для себя труд, однако он давал ей большое облегчение: в нем она могла забываться, и чем дольше и чем горячее бывало кипение ее рабочего дня, тем больше она забывалась.

А я?.. В какое невыносимое положение поставила меня судьба!.. Мне в этой жизни не было места. С утра мама уходила, а я оставалась совсем одна. Мама запретила мне знакомиться и говорить с людьми, она обрекла меня на полное «ничегонеделание», и от сознания наложенного на меня мамой запрета, от сознания всей своей никчемности мне хотелось только одного: повеситься.

Главная же драма моего унизительного положения состояла в том, что каждый вечер, приходя домой, мама приносила мне свой ужин. Этот ужин был моим обедом и составлял мое единственное питание.

Все служащие столовой были из местного населения или из окрестных деревень и в течение дня то к одному, то к другому под разными предлогами забегали через черный ход барака то сынок, то дочка, то старуха мать, и не то по традиции рублевской столовой, не то по молчаливому всеобщему соглашению никого голодным не отпускали, а тут же в укромном уголке кормили. Вернее, причиной этой поблажки был голод, черной гигантской тенью нависший над страной.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: