Столкнувшись с нелегальной кормежкой родственников, мама сначала возмутилась и пробовала протестовать, но вскоре она поняла, что «так было заведено», что хищением считалось только то, что могло выноситься под полой из столовой. Кроме того, об этом знала сама Ревизионная комиссия, и главным оправданием было то, что это «подкармливание» родственников отрывалось не от обедов, а состояло из вчерашней поджаренной картошки и из тех остатков супа, которые оставались на дне котла.

Служащий персонал столовой был осведомлен о том, что у мамы была дочь, и сначала все удивлялись, а потом стали даже спрашивать маму, почему я не захожу к ней на работу. Мама отвечала на все эти вопросы уклончиво, а мне строго-настрого запретила подходить к деревянному бараку, который, стоя среди поля, пыхтел целый день, выпуская из своей большой трубы клубы серого дыма, а из беспрестанно отворявшейся двери — белый, необычайно вкусно пахнущий пар.

Была я в столовой только один-единственный раз, когда среди пришедших на обед рабочих я забежала посмотреть, где работает моя мать.

В первый же свой день на работе, когда вечером все служащие сели ужинать, мама взяла тарелку с полагавшейся ей порцией, завернула в белую, принесенную ею марлю, а сама села поодаль и стала вести дневные подсчеты. Уходя из столовой, она унесла свой ужин домой. Весь служащий персонал насторожился: они почувствовали в этом ее действии если не молчаливый, направленный к ним укор, то, безусловно, вызов, а может быть, даже и подвох. Однако через несколько дней, видя, что это вошло в систему, они, наверно, в душе окрестили новую заведующую столовой «чудачкой» и совершенно успокоились, поняв, что это мамино действие не имеет к их родственникам никакого отношения. Позднее выяснилось, что они все думали, что маму Бог наказал больной дочерью, так как только этим они могли себе объяснить мое безвыходное сидение в казарме.

А я, подчиняясь маминому строгому приказанию, сидела в бездействии одна, прячась от всех. В те дни я еще подчинялась маминой воле, хотя бунт уже нарождался в моей душе…

Я не знаю, почему, будучи рождена в роскоши, слыша в детстве со всех концов разговоры о нашем богатстве, привыкшая к большому штату слуг, вежливых и предупредительных, я не впитала в себя идей нашего привилегированного положения и у меня не было в крови той отличительной черты, которую приписывали дворянству, — «иждивенческой психологии». Я говорю «приписывали» потому, что, кроме двух моих теток (маминых сестер), я эту черту не встречала ни в ком из наших родных и знакомых.

Когда в первый вечер, придя со службы, мама принесла мне свой ужин: тарелку чечевицы и небольшую воблу, — краска стыда залила мне щеки. И все последующие дни, видя, что мама, отказываясь от своего ужина, приносит его мне, я получала эту тарелку как звонкую пощечину моему сердцу. Но я съедала ее, съедала потому, что бесконечно хотела есть, и потому, что мамин ужин составлял мое единственное питание за целый день. И вот тогда в первый раз в часы моего дневного, вынужденного мамой, одиночества я много раздумывала и стала приходить к выводу, что мама может кое в чем и ошибаться. Она не имела никакого права делать из меня бессловесного раба, бездеятельного трутня, она не имела права на мою свободу, а главное, она не имела права заставлять меня есть тот кусок, который зарабатывала.

Рядом с этим бунтом возмущения, который рождался в моей душе, из самых ее глубин поднималось еще одно чувство: это было чувство бесконечной любви и жалости к матери. Если в годы моего детства она была для меня божеством недосягаемым и непонятным, с которым я не имела ни права, ни времени разговаривать, то после октябрьских событий 1917 года все карты наших отношений были спутаны. Мы очень много трагического пережили с ней вместе, и я видела, что матери переживать все это было во сто раз тяжелее, нежели мне, и как бы дико ни звучали мои слова, но я чувствовала свою мать во многом слабее себя. Сейчас я видела ее в непосильном для нее труде, среди адской, изнуряющей жары, в парах над котлами. Она сразу стала работать без отдыха круглые сутки, оставаясь на кухне и на ночь, так как ввиду бесперебойной работы водопровода в столовую приходили питаться рабочие ночной смены. Мама умудрялась спать урывками днем, в перерывах, когда бывало меньше посетителей. Я знала, что руководило ею: ей тяжело было валяться на жестком полу в казарме, ей тяжело было видеть меня, и когда она заходила домой, чтобы чуточку подремать и занести мне свой ужин, я поджидала ее на площадке лестницы, и мне было видно, как она шла. Она поднималась по ступеням лестницы словно сомнамбула, погруженная в какое-то оцепенение, похожее на сон с открытыми глазами. Бог знает, какие картины и какие воспоминания проходили в эти минуты перед ее внутренним зрением… Только под ее вечно прекрасными глазами лежали коричневой лентой тени, сами глаза лишились своего блеска, они теперь тускло мерцали, и в пышных каштановых волосах, казалось, с каждым днем прибавлялось седины.

«И на плечи такого слабого создания свалилась тяжелая обязанность меня кормить?» — беспрестанно задавала я себе вопрос, и каждый съеденный мною кусок ее ужина казался мне порцией ее теплой крови, которую я выпивала. А мама, иногда уловив на моем лице выражение, которое ее пугало, вдруг подходила ко мне и, крепко обняв меня, шептала мне на ухо:

— Не надо, Китти, не надо… ни о чем не думай!.. Мы должны благодарить Бога; подумай только об одном: мы видим небо, мы дышим воздухом, мы вместе и мы… свободны, — тихо добавляла она.

Но, как ни странно, мне этого было мало, и продолжать такую жизнь я не могла.

И вот однажды, когда маму послали в Москву за каким-то инвентарем для столовой, я, пользуясь тем, что меня еще не знали в лицо, отправилась к знакомому бараку столовой.

Минуя черный ход, где находилась кухня и где все-таки кое-кто мог меня узнать, я вошла прямо в столовую и решила поговорить с кассиршей, которая принимала обеденные талоны. Выждав минуту, когда она была менее занята, я спросила ее: не могу ли я устроиться на кухне помогать мыть тарелки, так, без всякого жалованья, только за одну тарелку супа?.. В душе своей я уже предвкушала, как удивится мама, увидя меня около себя, и как мне самой будет приятно быть около нее. Но кассирша, удивленно взглянув на меня, покачала головой.

— Что ты… — грустно ответила она. — У нас в столовой работают только люди, официально зачисленные на службу, с окладом… А ты сама-то откуда?.. Кто тебя прислал?

Пролепетав что-то невнятное о том, что я из Захаркова, рядом расположенного с Рублевом села, я поспешила быстро уйти из столовой. Таким образом, провалилась моя первая вылазка в жизнь, но я не унывала и начала строить новые планы. Оглядываясь вокруг и внимательно ко всему присматриваясь, я решила отправиться теперь в Рублевскую школу. Время для этого я выбрала после окончания занятий, когда веселыми и шумными группами ученики выходили из школы, а преподаватели еще задерживались в ее здании, обсуждая текущие дела.

— У нас такой должности нет: мыть чернильницы и от доски меловые тряпки, у нас этим занимается уборщица, — с улыбкой глядя на меня, говорила краснощекая, здоровая молодая девушка с низким голосом (как я узнала потом — учительница русского языка Александра Николаевна). — А почему вы ищете работы, а не учитесь? — спросила она, все так же приветливо улыбаясь и продолжая на меня смотреть.

Ее улыбка, мягкий голос, обращенное ко мне вежливое «вы» сразу меня согрели, но ответить на ее вопрос я не могла и потому стояла потупившись.

— Вы где живете? — продолжала она свои расспросы. — Не в Рублеве? Почему я вас раньше не видела?

— Я дочь приехавшей из Москвы служащей столовой, — наконец кое-как выдавила я из себя.

— Так почему же вы не хотите поступить к нам? Почему не кончаете образования? Ведь у нас есть школа второй ступени…

— Насчет образования вопрос у меня кончен. Учиться мне нельзя… я пришла насчет работы, — уже твердо ответила я и посмотрела ей прямо в глаза.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: