Мой ответ сразу потушил ее улыбку.
— Тогда я не знаю, чем вам помочь, — ответила она коротко и снова начала сортировать какие-то тетради, лежавшие перед ней на столе. Она вернулась к занятию, за которым я нашла ее, войдя в комнату, и я медленно направилась было к выходу.
— Извините, — тихо сказала я, идя по учительской, а сердце мое с каждым моим шагом отбивало: «Все кончено, все кончено, все кончено…» Я шла мимо светлых окон, подоконники которых были все заставлены цветущей геранью, бегонией и еще какими-то зелеными кустами, шла мимо развешенных на стене пестрых географических карт и вдруг поравнялась с роялем, который, войдя, от волнения не заметила. Теперь я видела груду лежавших на его крышке нот. Не смея притронуться к этой дорогой моему сердцу груде, я старалась прочесть заглавие первой лежавшей передо мною обложки.
Александра Николаевна, очевидно, глядя мне в спину, следила за мной, и едва я замедлила свои шаги около рояля, как раздался ее вопрос:
— Вы играете?
— Немного, — ответила я.
— Подождите, подождите, — поспешила она вернуть меня. Быстро открыв крышку рояля, она заставила меня сыграть наизусть первое, что пришло мне в голову, потом попросила меня подобрать по слуху «Интернационал».
— Я доложу о вас школьному совету, завтра, в обеденный перерыв, — сказала она, и уже теперь мне показалось, что ее приветливая улыбка всегда будет сиять для меня на ее лице. — А завтра же по окончании занятий, в такое же время, как сегодня, приходите. Вы нам больше чем необходимы, ведь среди нас никто не играет, а уж как мы вас оформим, об этом надо подумать. По крайней мере первый месяц испытательного срока оплаты вам не будет, но зато вы будете иметь питание в нашей школьной столовой наравне с педагогами, об этом я уж сама позабочусь.
Так в 1919 году началась моя первая служба. Но с первого же моего трудового дня встали на моем пути и первые трудности.
Дело в том, что все до одного школьники, точно сговорившись, не желали видеть во мне педагога, все они держали себя со мной «запанибрата». Все они не хотели меня слушаться, а некоторые из них начали с того, что стали меня «изводить». Это были в большинстве случаев ученики старших классов, у которых были уже мужские голоса и легкий пушок над верхней губой.
На уроках музыкальной практики, когда сама Александра Николаевна пела с нами своим густым меццо-сопрано, все шло благополучно, но едва начинался урок теории — нотной грамоты — и я оставалась с моими учениками с глазу на глаз, как начиналось нечто невообразимое. В меня летели глупейшие записки, меня умудрялись даже дергать за косу.
Благодаря больному сердцу я имела яркий цвет лица, а так как в детстве у меня вились волосы, то впоследствии, когда я выросла, они еще хотя и слабо, но продолжали у меня завиваться вокруг головы. Эти два обстоятельства и послужили поводом для самых нахальных насмешек надо мною. Сделав себе из бумаги что-то вроде папирос, некоторые сорванцы, выскочив из-за парты, подбегали ко мне, тыкая мне в щеку свои бумажки, и, обступив меня со всех сторон, кричали:
— Можно прикурить? Ишь как горит, можно прикурить?.. Остальные хором орали мне в лицо:
— Катерина в класс пришла, накрасилась, висюльки себе навила, накучерявилась!..
Так они орали до тех пор, пока я в ярости не вскакивала с учительского места и мы всем гуртом, к их великому удовольствию, не отправлялись в умывальную, где я при них мочила волосы, которые еще больше завивались, и терла лицо холодной водой, от которой оно еще больше пылало.
Конечно, весь этот шум не мог пройти незамеченным, и школьный совет, посовещавшись, решил мне помочь. Теперь на уроках музыкальной теории стал присутствовать учитель математики, бывший одновременно и председателем школьного совета. Я сама почему-то боялась его ужасно. Он был лысый, в очках, с огромными усищами, и когда он сидел на моих уроках, мел прыгал в моей руке, я рисовала на доске нотные линейки, пальцы мои дрожали, и линейки выходили кривыми. Зато в классе царила мертвая тишина.
Все же я почувствовала себя взрослой и стала закалывать мою косу в пучок; от этого пучка у меня в душе росла какая-то гордость, но вскоре она видоизменилась и превратилась в спокойную уверенность. Я была нужна, я приносила пользу, я ела тот кусок, который сама зарабатывала.
До сегодняшнего дня я сохраняю один очень ценный для меня документ. Эта бумага со штампом Рублевской школы представляет не что иное, как ходатайство школьного совета перед московским МОНО о проведении меня заочно учительницей пения, так как я успешно провела месячный испытательный срок, а мой отъезд вредно отзовется на школьных занятиях. На самом же деле школьный совет Рублева просил о моем заочном проведении в педагоги только потому, что, увидя мой «непедагогический девчоночий» вид и догадавшись о том, что я «недоучка», МОНО никогда бы меня педагогом не утвердило. Но в те дни интеллигенция не шла работать, людей не было, и Рублево сначала получило отказ, так как МОНО колебалось, но при вторичной просьбе учителей оно согласилось.
Итак, я была учительницей пения школ двух ступеней. Я имела оклад и школьное питание.
Мама была поражена. Сначала она рассердилась на мое ослушание, потом смирилась и заплакала.
Но доставалось мне не на шутку. У меня оказалась масса работы, которая не оплачивалась и считалась общественной.
Все учительницы пели, и все они хотели, чтобы я каждой из них аккомпанировала. Все школьные спектакли тоже проходили с моим участием. Но этого было мало: в большом рублевском клубе часто устраивали кино, натянув на сцене полотно для экрана, и тогда я, усевшись по ту сторону экрана, глядя на него, должна была иллюстрировать кинокартину музыкально. В то время я еще не потеряла пианистической техники и это не составляло мне особого труда. Но после кино начинались танцы, и меня не отпускали. Я должна была играть вальсы, краковяк, па д'эспань, польку, русского, цыганочку и т. д… В Рублеве оказался застрявшим с Первой мировой войны один австриец по фамилии Вальтер. Он был неплохой скрипач-самоучка. К нему примкнули ребята, имевшие гитары, балалайки, мандолины, и вскоре у нас уже был свой оркестр, на радость всем рублевцам.
Теперь я так же, как и мама, пропадала целыми днями, и жизнь моя была настолько загружена службой и репетициями, что мне не хватало дня.
Я столкнулась лицом к лицу с тем народом, который прежде, благодаря моему происхождению, был отгорожен от меня непроходимой стеной.
Ведь крестьяне эти были для меня те толпы, которые с песнями тянулись по дороге из деревень к нашему имению Петровское и окружали кольцом нашу террасу. Они приходили к нам систематически: то чтобы поздравить нас «с приездом из Москвы», то чтобы поздравить нас «с первым снопом», принеся с собой украшенный лентами сноп, то поздравить с тем или иным церковным праздником. Они получали деньги, на поляне им накрывали столы с угощением, а иногда в особо торжественных случаях выкатывали из погреба бочку вина.
Видели мы крестьян и поближе. Это бывало в морозные стужи зимних каникул, когда, пройдя несколько верст на лыжах, мы заходили в первую попавшуюся избу отдохнуть и натереть лыжи канифолью. Нас встречали приветливые лица, нам ставили медный самовар, в нем варили чисто вымытые яйца, мы мазали свежесбитое масло на душистый черный деревенский хлеб своего печения, и нам наливали полные блюдца тягучего ароматного меда со своей пасеки.
Крестьян мы видели также и в наших слугах, к которым были привязаны всей душой.
Теперь эти крестьяне были тем народом, который уничтожил самодержавие, который мало-помалу уничтожал дворян и должен был в конце концов уничтожить и нас. Так по крайней мере думала я в тот день, когда мы приехали в Рублево.
Но все вышло иначе. Как только мы с мамой с головой ушли в работу, так со всех сторон к нам стали протягиваться самые искренние, дружеские руки. Кто-то из рабочих, случайно зайдя к нам в комнату, заметил, как мы спим. У нас тотчас же появилось два роскошных, набитых душистым сеном матраца, и мы больше не спали на полу.