— Она где-нибудь училась? Какой же у нее голос? Почему же мы об этом не знали? — посыпались на меня со всех сторон вопросы.
— В свое время мама окончила по пению курсы филармонии, она училась у профессора Бежевича, в одном классе с Леонидом Витальевичем Собиновым, с ним вместе кончала класс и пела дуэты на выпускном экзамене. А потом она совершенствовалась в Италии, в Милане, дважды выступала в оперном театре «Ла Скала»…
Никакая разрывная бомба не могла бы произвести такого действия, как мои слова. Трудно описать, что только здесь началось, а когда узнали, что я даже привезла из Москвы ноты, тогда все закричали «ура! ура!» и стали надевать шубы, чтобы отправиться целой делегацией к маме в столовую и просить ее спеть.
Узнав об этом и поняв, что виновник всего случившегося была я, мама пришла в полное отчаяние и страшно на меня рассердилась. Стоя около котлов, в поднимавшихся парах, она, худенькая, в белом халате, энергично отмахиваясь от всех руками, была похожа на какую-то большую птицу, машущую своими крыльями в облаках густого тумана. Но делать было нечего. У меня вылетели невозвратимые слова, кроме того, чем больше она отговаривалась, тем настойчивее ее просили, и кончилось тем, что всю ее работу в этот вечер взяла на себя старшая повариха, высокая, дородная, смуглая Поля, а все служащие столовой стали снимать с нее халат и выпроваживать ее из столовой. Все они присоединились к просьбе школьного совета. Наверно, мама не могла отказать, потому что в это событие было втянуто слишком много народа, ее окружила целая толпа, и она… сдалась. Мы пошли с ней репетировать.
Потом мама стояла в казарме, в нашей комнате. Она беспрестанно возмущалась моим поступком, а я ползала перед ней на коленях по полу и закалывала на ней одно из уцелевших черных ее платьев, которое мы привезли с собой в корзинке. Когда-то, в 1914 году, во время войны, мама в нем ходила на работу в наш лазарет, надевая его под белый халат. Оно вышло из моды и было несколько длинно. Я быстро подколола прямо на ней покороче подол платья, а потом так же быстро подшила его на руках. А когда я его как следует разгладила, а мама еще к тому надела на него небольшой белый воротничок, то все получилось скромно и очень прилично.
— У тебя нет совести, — продолжала на меня сердиться мама. — И как только ты посмела спровоцировать меня на это выступление?.. Ты вольна делать с собой что хочешь. Не окончив образования, ты заделалась педагогом (мама так и говорила «заделалась»)… И сейчас на этом вечере я бы ничуть не удивилась, если б ты стала на эстраде плясать на канате. Но какое ты имела право распоряжаться мной?..
Она говорила еще много-много, вспоминала мое детство и всех тех «провидцев» из наших знакомых, которые считали, что из меня ничего хорошего не выйдет. Мама договорилась даже до того, что я, конечно, еще принесу ей в жизни не одно несчастье…
Я долго слушала ее, молчала, молчала, а потом решилась возразить:
— Мама, ведь я сделала все это вовсе не для того, чтобы вы пели на именинах у жены какого-нибудь рублевского инженера! Разве не вы все время говорите мне о том, что наш долг велит нам приносить пользу всюду, где это только возможно? А тут дело общественное: надо выручать из беды. Ведь вам известно, что артисты из Москвы подвели и не приехали? Клуб не частное предприятие, вы будете петь для народа!
— Хорошо, хорошо, замолчи, я давно уже убедилась в твоих юридических способностях… — При этих словах мама улыбнулась и с этой минуты уже больше меня не бранила.
Я с детства привыкла аккомпанировать брату, игравшему на скрипке, и маме в пении (я знала и чувствовала каждое ее даже самое мимолетное настроение или волнение), и теперь, когда впервые после долгого молчания, после самых тяжелых переживаний мама должна была запеть уже «в новой» для нас жизни, я на миг была испугана не только тусклым звуком ее голоса, но и каким-то внутренним равнодушием… мне показалось, что ей уже никогда не петь больше так, как она некогда певала…
Но вот мама стала все больше и больше со мной распеваться. И вдруг неожиданно, вслед за обычными арпеджио и двумя-тремя ее излюбленными вокализами, голос очистился и заиграл прежними красками; это было похоже на яркий солнечный луч, пробившийся сквозь серую пелену туч…
Мама распелась: на щеках ее появился чуть заметный румянец, глаза ее заблестели. У нее даже вырвалось искреннее сожаление о том, что она не может спеть несколько арий из итальянских опер на итальянском языке, который она обожала и который называла «языком своего сердца». Мама была в меру оживлена, в меру спокойна, и теперь я была в ней совершенно уверена.
Однако, когда мы с ней вышли на сцену и она запела первым номером романс Глиэра «О, если б грусть моя…», я вдруг снова услышала в ее голосе какие-то матовые нотки и заметила ее странно потухшие глаза. Но это было только несколько мгновений, несколько первых музыкальных фраз, пропетых ею равнодушно. Родная стихия звуков покорила ее, вдохнула в нее жизнь, властно увлекла за собой. Тепло и волнующе она спела романс Чайковского «И больно и сладко», а в арии Лизы из «Пиковой дамы» сила беспредельно глубокого страдания пронизывала каждое слово, каждую музыкальную фразу, и образ обманутой девушки, оживленный певицей, встал перед нами во всем своем отчаянии.
Мамино выступление на концерте вызвало не только гром рукоплесканий, но и восторженные выкрики: «Бис! Бис!» Вызывали ее без конца. Публика только тогда успокоилась, когда ведший концерт бухгалтер Рублева объявил о том, что мама будет выступать еще и во втором отделении.
— Ты слышала, Китти, — обратилась ко мне мама, — как кто-то в зрительном зале выкрикнул: «Ай да кухарка! Ишь как она запела-то!» — И в первый раз за долгое время мама засмеялась.
— Слышала, слышала, — подтвердила я, — наверно, это кто-нибудь из окрестных деревень… ведь здесь все знают, что вы…
— Ах, какие пустяки, — перебила меня мама, — я и есть кухарка, мне казалось, что я разучилась и думать и чувствовать музыку…
Вместо ответа я быстро поцеловала маму в щеку и убежала, оставив ее за кулисами, где происходил этот короткий разговор. Мне надо было спешить. На эстраде учитель русского языка дочитывал рассказ Чехова «Хирургия», и весь зал покатывался от смеха. После этого номера я опять должна была выйти на сцену для того, чтобы аккомпанировать скрипке.
Да… я так же, как и мама, слышала этот выкрик о кухарке. И теперь, наблюдая за зрительным залом, я старалась вникнуть в причину того восторга, который вызвала мама. Может быть, действительно пятьдесят процентов его было только изумлением, чем-то вроде того, что вызывает неожиданный сюрприз?.. Как эта по своему виду незаметная и немолодая женщина, которая больше года каждый день отпускала молчаливо рабочим обеды в столовой, вдруг вышла на сцену и запела «вроде артистки»?.. Может быть, это удивление и вызвало такой гром рукоплесканий?..
Но во втором отделении концерта я убедилась в том, что ошибалась. Эти простые рабочие прекрасно разбирались в искусстве и каким-то внутренним чутьем почувствовали профессионала и поняли, что на фоне самодеятельности перед ними выступает и поет настоящая артистка как по качеству своего голоса, так и по выразительности драматического исполнения.
Мама пела, и весь зал слушал ее затаив дыхание. Особенно застывшими и взволнованными были лица слушателей при ее исполнении романса Василия Калинникова: «Острою секирой ранена береза, по коре сребристой покатились слезы…» Композитор, всей своей душой подлинно русский, сумел представить в этом романсе картину любимой им родной природы: в то время как голос ведет широкую задушевную мелодию, аккомпанемент звучит то мерными ударами стали, которая врезывается в- нежную кору молодого дерева, то переходит в шелест пышного, густого леса, равнодушно стоящего вокруг во всей своей летней распустившейся красе…
На «бис» мама исполнила романс Глиэра «Жить будем, жить!». В музыкальной фразе «в неведомую даль свободные пойдем!» ее высокий, чистый голос затопил своей сверкающей волной весь зал. Мне стоило большого самообладания не сбиться с такта, а в самом конце меня спасли только мощно лившиеся волны маминого голоса, в которых потонули кое-как доигранные мною аккорды.