Не требуй от меня карточек и писем Твоих; это моя святыня, и они будут напоминать мне о самом моем чистом, хорошем и светлом.
Их никто не увидит, а коли помирать буду, то раньше сам уничтожу. Ты была несправедлива со мною; Ты покинула меня в самую трудную для меня минуту; когда враги стали торжествовать, то и Ты стала в толпу молчаливых малодушных. Но я люблю Тебя, люблю чистым сердцем, как не любил никого, да и не полюблю. Так, как люблю Тебя, так любят только один раз. Я пишу эти слова и плачу, и что-то дрожит во мне, страшно боюсь, ведь только в Тебя верил я. Теперь я уйду окончательно от мира; мне остается только одна моя творческая работа, и только ею и ее результатами отвечу я на сомнения Твои. Об одном только прошу Тебя, дорогая Лада моя, не бросай музыку, человек, владеющий каким-либо искусством, не должен третировать его — это нехорошо. Не бросай музыку и не будь жестока к людям; у женщин больше чутья, нежели у нас, почему оно молчит в Тебе теперь? Неужели Ты не чуешь всей боли моей? Всего голода моего? Ты ли будешь голодного убеждать, что он сыт? Впрочем, это опять слова-химеры; подождем дела.
Я меняю мастерскую и на время даже уеду из Парижа, а потому до долгого свидания, моя родная, любимая, всегда памятная Лада.
В напутствие поцелуй, Ладушка милая, майчика своего, поцелуй меня крепко. Уезжая, я просил Тебя: „обожди клеймить; обожди с подозрениями“, но Ты все-таки не подождала. И ведь как сомневаешься во мне! — не в одном только чувстве, а вообще — и в человеке, и в таланте, и во всем. Тяжкие подозрения, трудно смываемые!
Неужели не заболит у Тебя сердце, читая письмо это? Неужели и тут только суровое слово скажется обо мне? В Тебе все мое дорогое, и когда и эта почва колеблется, то остается слишком мало. А я-то еще собирался к весне быть в Петербурге, но теперь мне незачем быть там, я там ничего не забыл.
Прощай, Лада моя, прощай, радость моя, не поминай лихом на долгое время.
Почему мне выпадает такая суровая дорога? Неужели навсегда придется таиться только в себе, не подпуская к себе никого?
Ладушка, поцелуй меня. Мне хочется видеть Тебя, хочется заглянуть в глаза Твои, в них светится, наверно, лучше, нежели в письмах твоих.
Родная моя — до свидания, не знаю где и когда. Поцелуй Екатерину Васильевну, и ее я очень люблю.
Больше писать не могу — плачу»[80].
Это письмо не стало последним, тем более что обиды были совершенно напрасны, так как письма Елена Ивановна писала под пристальным контролем своих родственников, а ответы Николая Рериха читались всей семьей вслух.
Приехав летом к Рериху в Париж, Елена попросила маму оставить их наедине, и тут она поведала ему свои тайны, признавшись, что все еще любит его и что мать против ее замужества, и поэтому заставляла писать письма под свою диктовку. Николай Константинович в тот же день сжег часть писем, заявив Екатерине Васильевне Шапошниковой, что от своего намерения жениться на Елене Ивановне не откажется ни при каких обстоятельствах. Вот как пересказывала в своих дневниках Зинаида Фосдик историю первых встреч молодого Рериха с Еленой Ивановной:
«Он (Николай Константинович) был представлен Елене Ивановне как знаменитый художник, и ей сразу понравились его „чистые глаза“. Затем приезд в Петроград и встречи на концертах, ибо мать Елены Ивановны его не приглашала к себе. Затем ее визит к нему два раза в его студию, во второй раз он ей сказал, что любит и хочет видеть ее своей женой. Но она просила держать это два года в секрете, ибо семья будет против ее брака с художником. Затем, как он пришел поздравить ее с днем рождения и увидел там гусара Аккермана, который ухаживал за Еленой Ивановной, желая жениться на ней. И он попросил разрешения поговорить с ее матерью и просил ее руки. Та изумилась и не дала ответа сразу. Но потом произошла сцена, мать была против, вся ее семья тоже, княгиня Путятина, которая ужасалась даже мысли о браке Ляли с Николаем Константиновичем. Затем Николай Константинович писал ей письма, которые читала вся ее семья. Ей же было все это ужасно тяжело, и она пустилась на хитрость, сказав, что она не прочь покончить со всем, но хочет получить свои письма, которые писала ему, обратно. А для этого они должны поехать в Париж, и она лично их получит. По приезде в Париж она и мать пригласили Николая Константиновича якобы требовать писем. Елена Ивановна отослала мать из комнаты и все ему рассказала.
Затем они уехали в Италию, и Николай Константинович ездил за ними в Лидо и другие места. Потом она и мать были срочно вызваны домой в Петербург, ибо умер ее дядя, оставивший им наследство, а к Вознесению, как она видела во сне, Николай Константинович официально сделался ее женихом, ибо получил должность секретаря Великой Княгини и, будучи знаменитым художником, занимал уже настолько видное положение, что ее семья не могла идти против него. А, кроме того, она с ним была уже обручена, хотя и тайно, но многие догадывались об этом, и это уже было бы для нее компрометирующим. А сон ее был таков: пришел ее отец и сказал ей: „Все будет хорошо к Вознесению“. Затем еще в двух снах отец приходил и говорил ей: „Ляля, выходи за Рериха“»[81].
Этот вещий сон Елена Ивановна записала в своем дневнике и считала одним из главных мистических снов, которые и определили ее будущий жизненный путь. Сон с небольшими изменениями повторялся три раза, первый и второй приблизительно одинаково: «Открывалась дверь комнаты, в которой она находилась, и входил отец, пристально смотря на нее, произносил: „Ляля, выходи за Николая Константиновича“, и она просыпалась. Третий раз — большая зала, огромный накрытый стол, уставленный яствами, сидят все родственники, среди них находится и она. В большое окно, открытое в сад, влетает светлый лебедь с черным кольцом на шее, опускается ей на грудь и обвивается вокруг ее шеи. В это же время открывается дверь, появляется высокая фигура отца и произносит: „Ляля, выходи за Николая Константиновича“»[82].
И в скором времени было напечатано приглашение на свадьбу:
Приглашение на бракосочетание
Екатерина Васильевна Шапошникова просит Вас пожаловать на бракосочетание дочери ея Елены Ивановны с Николаем Константиновичем Рерихом,
Мария Васильевна Рерих просит Вас пожаловать на бракосочетание сына ея Николая Константиновича с Еленою Ивановною Шапошниковой,
Имеющее быть 28-го Октября в 6 часов вечера в церкви Императорской Академии Художеств. С.-Петербург 1901 г.
Второй пророческий сон Елена Ивановна увидела незадолго до рождения первенца: отец идет ей навстречу, а на руках у него — чудесный мальчик в белой матроске. Подойдя к Елене Ивановне, отец передает ей ребенка и ведет на гору, а из ее глаз, ушей и рта начинают падать и катиться серебряные монеты, устилая их путь в гору. Мальчик из сна был точной копией родившегося сына. Старший сын Юрий, в будущем — знаменитый ученый, востоковед, археолог, родился 3 августа 1902 года в деревне Окуловке Новгородской губернии. Князь Павел Арсеньевич Путятин, дядя Елены Ивановны, стал его крестным отцом. А в 1904 году 23 октября в Петербурге родился младший сын Святослав — великий художник Индии.
СКАНДАЛЬНАЯ ВЫСТАВКА
Выставка 1903 года была самой убыточной из всех, устроенных в Петербурге художественным объединением «Мир искусства». Огромные средства, затраченные на ее организацию, не были возвращены. Многие демонстрировавшиеся на ней произведения искусства так и не были проданы, и все же выставка была грандиозная, необычная и новаторская.
Мысль о проведении такой выставки в Петербурге принадлежала москвичу князю Сергею Александровичу Щербатову. Сын московского городского головы, богатый коллекционер, художник и историк по образованию, князь Щербатов, по словам Александра Бенуа, «…являл собой настоящий тип аристократа (московской складки) — огромный, тяжелый (стулья под ним трещали и даже подламывались), с явной склонностью к тучности. Держал он себя необычайно прямо и нес голову не без сановитой важности. Самый его типично московский (но дворянский, а не купеческий) говор, с легким картавленьем, имел какой-то наставительно барский оттенок, говорил он медленно, с расстановкой, причем старался выказаться во всех смыслах „европейцем“ и человеком наилучшего общества, но не петербургского жанра, а именно исконно московского. Он не прочь был вставить в свою речь иностранные слова, и не исключительно французские, но и немецкие. Все это не мешало прорываться иногда и странно капризным, чуть даже истерическим ноткам, а моментами являть из себя образ очень „своевольного барина“ старинной складки».