Краеугольный камень всего сообщества — это мадам Сикань. Высоко носит она печальную голову, благородно увенчанную темными косами. Все в округе заметили, что запах пота от нее крепкий. С тех пор как сын ее Огюстен поступил в семинарию, грусть этой святой Моники стала вдвое торжественнее. В складе ее впалых губ есть что-то вызывающее, как говорящее:
— Я ни разу не улыбнулась с момента, когда овдовела.
Ее глаза, очень бледные на смуглом лице, цвета светлой и переменчивой воды, но воды, дремлющей над глубинами. И ее манера молниеносно взглядывать такова, что на селе нет ни одного мужчины, не исключая священника, который бы хоть раз не задал себе вопроса, уж не влюблена ли в него тайно мадам Сикань. Забавно, что сама она — обиняками — всех мужчин обвиняет в греховных вожделениях, и стоит кому-нибудь при встрече с ней полюбезнее снять шляпу, как она уж готова дать понять, что ей пришлось лишний раз столкнуться с похотливыми предложениями.
Хоть дворик мадам Сикань и является чумным очагом реакции, тем не менее Жуаньо, когда представляется ему случай отважиться прийти туда, прячет когти и засиживается там, если может, за болтовней; только в очень редких случаях не выносит он оттуда какой-нибудь хорошо выдержанной гнилостной сплетни.
— В праздники, — шепчет мадам Туш, — она, видимо, выписывает из Вильгранда других девок вроде нее…
— …чтобы получше справить шабаш! — доканчивает мадам Геде.
Разговор, по обычаю, идет о ближнем. Но почтальон не улавливает, однако, сразу, какая ближняя дает пищу беседе.
Мадам Туш оборачивается к нему:
— Мосье Жуаньо мог бы многое нам порассказать про нее, если б захотел.
— Про кого?
— Да про Фламаршу.
Свирепая гримаса растягивает губы мадам Сикань. Не отрывая глаз от благочестивого письма, которое читает, она выговаривает отчетливо:
— Таких женщин следовало бы пороть на церковной паперти, как делали в старину при королях.
— Я бы охотно за это дело взялся, — усмехается Жуаньо.
Три пары глаз расстреливают его коротким залпом.
Зловещая рысь трех или четырех лошадей на улице отвлекает внимание.
— Жандармерия совершает объезд, — замечает почтальон с видом человека, который знает, в чем дело. И, подобрав сумку, торопится распрощаться.
XXI. Жандармы у Пакё
Привязанные перед зданием мэрии жандармские лошади, изнемогая от жары, подремывают в тени каштанов.
По деревне из конца в конец с быстротой короткого замыкания передалась новость:
— Приехали арестовать Пакё.
То, что происходит в стенах Мулен-Блана, с давних пор таинственно. Даже Жуаньо ни разу не удалось войти в ворота фермы: у Пакё имеются две собаки, про которых известно, что они «предупредительны».
Имение принадлежит старику Пакё. На селе все его знали. На войне дядюшка Пакё потерял двух старших сыновей. Потом жену. Остались сын двадцати семи — двадцати восьми лет, которого зовут «тонкинцем», и дочь, немного его помоложе. Их видят часто, но издали, за полевой работой. И часто видят около них мальчугана лет четырех-пяти, который явился на свет зимним вечером без свидетелей и которого «тонкинец» объявил родившимся от неизвестного отца. Что же касается старика, то вот уж много лет, как никто его не видел. По правде говоря, до нынешнего вечера никто об этом и не беспокоился. Но присутствие жандармов разнуздывает воображение. Что старика порешили, в этом никто сейчас не сомневается. Но что же сделали они с трупом? Похоронили на краю какого-нибудь поля или сожгли в старой своей печи?
Шествие внушительное.
Впереди бригадир со своими двумя людьми. Потом мэр и мосье Энбер в сопровождении полевого сторожа и почтальона. На приличном от них расстоянии деревенские жители без различия партий — Устен, Тюль и Паскалон, Бос и Кероль, Мерлавини и Фердинан, тележник Пульод и прочие. Сзади, как на похоронах, идут женщины. Наконец, довольно далеко, замыкая арьергард, с таким видом, будто прогуливается тут случайно, — сестра священника мадемуазель Верн с мадемуазель Массо и Селестиной по бокам.
Как только жандармы свернули с шоссе, чтобы направиться по дороге к ферме, обе собаки Пакё, привязанные на дворе, выскакивают из будок и, оскалив клыки, потрясая цепями, производят адский шум. Сквозь забор видно, как приотворяется и тотчас снова закрывается тяжелая дверь фермы.
Шествие останавливается.
Бригадир без видимого волнения подходит один к воротам и, прерывая всеобщее молчание, кричит:
— Вы тут, Пакё?
Псы брызжут пеной и еще пуще заливаются лаем. Устен вынужден вцепиться в ошейник своего Гарибальди, уже готового броситься на выручку власти.
Проходит некоторое время.
На пороге показывается тщедушный малый с раскосыми глазами и низким желтым лбом. В толпе шепот:
— «Тонкинец»…
Он затворяет за собой дверь, смотрит на бригадира и, не делая ни шага вперед, говорит:
— Чего вам надо?
— Заставьте замолчать ваших собак и отворите ворота.
Голос энергичен, в нем звучит угроза, которая находит отклик во всех сердцах. «Тонкинец» теребит некоторое время усы, потом не спеша повинуется.
Следом за жандармами группа мэра храбро проникает в усадьбу. Остальные любопытные приплющиваются к забору.
— Ваш отец здесь еще проживает?
Малый колеблется, однако не сдается:
— Это никого не касается.
— Простите, меня это касается. Мне надо с ним переговорить.
— Скажите в чем дело. Будет передано.
— Мне надо переговорить именно с ним и лично, — решительно заявляет бригадир, делая шаг по направлению к дому.
«Тонкинец» остается стоять перед закрытой дверью. Он говорит, не глядя на бригадира:
— Напрасно думаете, что можно таким способом к нам войти! Ну нет!
Бригадир опустил руку на кобуру револьвера. Неодобрительный ропот проносится по толпе — семью Пакё не любит, но еще того больше ненавидят жандармерию.
Бригадир вытащил из кобуры бумажку, которую развертывает на глазах у фермера:
— Берегитесь, Пакё, это может плохо для вас кончиться. Вас обвиняют в том, что вы лишили свободы беззащитного старика. Мы посланы, чтобы пролить ясность на это дело. Впустите меня. А не то…
Оба жандарма сделали такое движение, точно готовятся схватить человека и надеть ему наручники. «Тонкинец» вскидывает глаза затравленного зверя, разглядывает одного за другим жандармов, мэра и всех, кто вошел во двор. Свирепо, тряхнув плечами, он говорит, точно отплевываясь:
— Начихать мне! Входите, коли хотите! — Потом, стуча кулаком в дверь, приказывает сурово: — Отопри!
Слышно, как скользят задвижки, и дверь поворачивается на петлях.
Зала фермы, на редкость темная и закоптелая.
Дочь Пакё отошла в глубину комнаты, где стоит кровать, под распятием, украшенным высохшими цветами. Она худа и плохо сложена. Малыш в короткой рубашонке, упрятав голову под материнский передник, выставляет напоказ один только румяный свой зад. Как бы защищая сестру, «тонкинец» встал рядом с нею.
— Ладно, — говорит бригадир, помолчав. — А папаша где же?
— У себя.
— Где это?
— В своей комнате.
— Да где же это?
Сын и дочь разом подняли руки, указывая на низкую дверь в ногах кровати.
— Покажите, как пройти, — говорит бригадир.
Человек оборачивается к сестре, потом идет к двери и отворяет ее. Она ведет в прачечную, сырую и темную; в глубине другая дверь, которую Пакё-сын без постороннего побуждения отпирает ключом.
Бригадир нагибается, чтобы войти в чулан площадью в четыре квадратных метра, откуда затхло пахнет.
На койке сидит старик в совсем новой блузе, словно подпирающей ему туловище. Узловатые кисти рук скрючились на коленях. Своими часто мигающими, отороченными красным глазами, лишенными всякого выражения, смотрит он на входящих.
Чулан пристроен к дому: только у самого входа можно стоять выпрямившись. Потолка нет. В черепичном скате между стропилами оставлено застекленное слуховое оконце. Пол земляной. На табуретке стоит чистая миска, а перед кроватью — судно, без крышки и пустое, но издающее аммиачный запах.