* * *

Без сознания Ливенцев пробыл недолго, — он очнулся от сильной боли в правой ноге, когда солдаты его батальона, взявшись за него, заспорили, живой он или убит и куда его нести.

Он застонал от боли, открыл глаза, увидел над собою розовое от зарева небо и вспомнил, что горят мосты. Он выждал момент, когда могли его расслышать, и сказал, насколько мог, громко:

— На перевязочный!

Один из солдат отозвался на это зычно:

   — Слушаем, вашбродь! — и тут же укорил другого: — А ты говорил!..

Что говорил другой, за пальбой не расслышал Ливенцев.

Ночной этот путь к перевязочному был очень мучителен и показался страшно долгим. Раза три ещё Ливенцев терял сознание от боли в ноге, хотя и не вполне: что-то смутное он всё-таки слышал, когда его несли.

На перевязочном утром осмотрели его ногу, ощупали, но пожали плечами в нерешительности, что именно с нею: перелом кости или разрыв связок, или и то и другое вместе. Она распухла, стала сине-багровой, прощупать в ней кости было нельзя, а болезненность, очень острая, оказалась сплошная, где бы ни начинали ощупывать.

   — Всё-таки, скажите, что это? — спрашивал полкового врача Ливонцев.

Но тот ответил:

   — Пока контузия вследствие взрывной волны и падения, — вот всё, что я могу сказать. Остальное же должен сказать рентген: прощупать нельзя, — значит, надо просвечивать.

В дивизионном лазарете, куда его привезли на рессорной линейке в тот же день, он пролежал без всякой пользы для себя больше суток. Там тоже сказали: рентген, но добавили, что рентгеновского кабинета близко к фронту нет, что он может быть только в тыловом лазарете.

В Дубно его отправили в санитарном автомобиле, в котором, кроме него, было, ещё трое раненых, из них один тяжело, — все офицеры. Распухшую ногу не могли никак ему уложить так, чтобы он мог забыть о ней хотя бы на минуту, утешали только тем, что автомобиль — это не двуколка и не линейка, что он докатит быстро. Однако толчков на ухабистой дороге было довольно, и он то и дело закусывал губы, чтобы не вскрикивать: ведь у него была только контузия, а не рана, и перед ранеными, особенно перед тем, который был тяжело ранен, ему казалось неловким стонать от боли.

В Дубно въехали во время дождя. Машина шла, ежеминутно вздрагивая, хотя шофёр старательно лавировал: выбоин здесь на улицах оказалось гораздо больше, чем на дороге. Только когда наконец остановилась она перед лазаретом, в который была направлена, Ливенцев почувствовал облегчение, тем более что дождь перестал, очень оснежив воздух.

Но его ожидала здесь несказанная радость, которой он даже не поверил, не посмел поверить в первые несколько мгновений. Не сон ли это? Неужели действительность? К машине подошли санитары — солдаты с носилками, а за ними сестра в белом халате с красным крестом на рукаве, и эта сестра, высокая, с серьёзными, внимательными голубыми глазами и утомлённым лицом, была до того похожа на Наталью Сергеевну, что он едва не вскрикнул: «Наталья Сергеевна, вы?» — но, заметив, что у этой нет косы, которая обвивала бы её голову, как восточный тюрбан, удержал крик. Волосы были, правда, похожие по цвету, пепельно-золотистые, но короткие, не доходившие даже до плеч.

Сначала вышли из машины офицеры, способные ходить, потом санитары бережно уложили на носилки тяжело раненного и понесли, и только тогда сестра заглянула внутрь машины, и он убедился наконец, что это она, Наталья Сергеевна, потому что она тоже узнала его, всплеснула руками и припала к его лицу щекой.

   — Боже мой! Николай Иваныч!.. Что с вами? — Это она почти прошептала испуганно, и он, обняв её голову, тоже почему-то шёпотом, отозвался ей:

   — Ничего, не бойтесь, — контузия...

В этот именно момент он, в первый раз за последние три дня, уверенно сказал о том, что с ним случилось: «Ничего», и в первый раз за всю свою жизнь глубоко понял всеисцеляющую силу этого слова.

Но в слове было тут дело, а в возможности сказать его, это русское «ничего», равносильного которому не имеет ни один язык.

   — Ничего? спросила она со слезами в глазах.

   — Ничего! — повторил он ещё увереннее и тут же добавил: А как же вы, как же вы здесь?

   — Н ведь вам писала, — разве не получили?

   — Нет, ничего... Когда писали?

   — Дней пять назад, отсюда.

   — Не успел получить... Не мог успеть... Я уж трое суток почти, как контужен, и меня все возят... А ваши косы где?

   — Разве можно тут с косами! — проговорила она, переводя пытливый взгляд на его ногу, и он вспомнил бритоголового полковника Ковалевского и его слова: «На фронте чем меньше волос, тем лучше».

Подошли санитары с носилками. Больших усилий воли стоило ему не только не стонать, даже не морщиться от боли, когда его укладывали на носилки. Он смотрел в это время в заботливые глаза Натальи Сергеевны и пытался улыбаться ей хотя бы глазами, так как крепко стискивал при этом губы.

Когда его устроила она в палате на койке около окна и привела к нему Забродина, то вся замерла, ожидая, не скажет ли он, только взглянув на багровую страшно распухшую ногу Ливенцева, своё страшное: «Угу!»

Но Забродин, сопя, разглядывал не столько ногу, сколько всего вообще Ливенцева, и вдруг придавил ногу возле колена и спросил:

   — Здесь?

Ливенцев понял это как: «Больно ли здесь?» и ответил:

   — Больно.

   — Здесь? — спросил Забродин, придавив двумя пальцами у щиколотки.

   — Больно, — повысив голос, сказал Ливенцев.

   — Здесь? — сжал он всей рукой икру ноги.

   — Больно! — вскрикнул Ливенцев.

Забродин качнул бородой сверху вниз, потом снизу вверх так, что из неё выпала порядочная хлебная крошка, и сказал отчётливо:

   — Полно! — потом тут же отошёл к тому тяжело раненному, который был привезён вместе с Ливенцевым, оставив Наталью Сергеевну в недоумении.

   — Чего полно? — почти безголосо спросила его она.

   — Чего, чего, — точно передразнивая её, бормотнул он и начал оглядывать с головы до ног раненого, жестом запретив разбинтовывать его рану.

* * *

Любовь и смерть — они спокон веку рядом.

Каждый день умирали в лазарете тяжело раненные, и каждый день приходил сюда священник отпевать умерших, которых отвозили потом на линейке на кладбище. Жизнь очень туго и тесно сжалась тут на маленьком клочке пространства, называемом лазаретом за номером таким-то. Очень ясной и чёткой была грубая кромка её, за которой пустота, ничто, вечность.

Одни умирали, другие боролись со смертью, не теряя надежды её победить, третьи не желали допускать и мысли о своей смерти, но не имели возможности забыть о ней здесь, как и на фронте, — ведь она никуда не ухолила из лазарета; четвёртые, — это были врачи, фельдшера, сёстры, — пристально наблюдали, как действует смерть, и всеми средствами, которые были в их распоряжении, пытались помочь тем, кто имел ещё достаточно сил, чтобы с нею вести борьбу, как бы продолжая свою борьбу на фронте.

Да, война, по существу, не прекращалась тут, за степами лазарета. Она жила в мозгу всех раненых, о ней рассказывали друг другу, о ней говорили врачам и сёстрам, ею бредили, когда были в жару, и стоны здесь были такие же, как и на поле боя.

Врачи привыкали, конечно, к различным видам ранений и к смерти раненых, бывших для них совершенно посторонними людьми, однако и им приходилось задумываться над тем, почему изувеченные войною не проклинают её, а ведут себя так, как будто заплатили они, хотя и дорогою ценой, за то, что, по их мнению, самое ценное из всех подарков жизни.

Даже врачи, которые все здесь были штатскими людьми до войны и относились к ней как к самому отвратительному пережитку людскому, замечали, что совсем иначе относятся к войне вот все эти порезанные, изорванные, размозжённые.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: