Что же касалось Ливенцева, то теперь, когда с ним рядом была та, которую он любил, жизнь для него вошла как будто в свой зенит, — и это, несмотря на чудовищно распухшую неизвестно отчего ногу, в которой было чего то «полно», несмотря на вонючие бинты своих товарищей по койке, несмотря на запахи йода и эфира и на весь вообще воздух лазарета, удручающий даже возле открытого и занавешенного марлей окна во двор, где зеленели какие-то кусты в палисадничке.

Наталье Сергеевне, когда она подходила к нему урывками, он всё стремился рассказать о том, от чего его оторвало взрывом немецкого снаряда: о ночной атаке, о захваченных 402-м, 403-м и 404-м полками австрийских позициях на правом берегу Стыри против деревень Перемель и Гумнище и с деревней Вербень в середине этих позиций, о том, как бежали австро-германцы через Стырь по своим мостам, о том, как эти мосты были взорваны ими и горели, и пламя, отражаясь, плясало в реке.

Он только не знал, — не пришлось услышать, — сколько было взято тогда в плен, сколько захвачено орудий, пулемётов, снарядов, патронов; но зато твёрдо знал, что только такой начальник дивизии, как генерал Гильчевский, мог дать своим полкам такой приказ, как «сбросить это безобразие на тот берег», и только такой командир полка, как Татаров, мог этот приказ исполнить.

Если бы Ливенцев не был контужен и если бы вздумал он кому-нибудь описать в письме, в каком удачном деле пришлось ему участвовать, начиная с отбития контратаки противника, он ведь не мог бы найти для этого никого, кроме Натальи Сергеевны, а теперь она была здесь, рядом, ей не нужно писать, ей можно рассказать об этом гораздо подробнее, чем в письме, и можно видеть, какими глядит она на него при этом родными глазами.

Когда Еля знакомила Наталью Сергеевну с Тюлевой и Бублик, она назвала Тюлеву «Мировою скорбью», а Бублик — «Ветром на сцене».

   — Мировая скорбь, — это я понимаю, а что такое «Ветер на сцене»? — спросила, улыбаясь, Наталья Сергеевна.

   — Ах, боже мой! Ну, понимаете, бывает же иногда нужно, чтобы на сцене был ветер, — не всё же могильная тишина, даже когда действие происходит на улице, например, или где-нибудь на опушке леса! — пояснила Еля. — Вдруг поднимается ветер, и артистка должна сказать патетически: «Ка-кой ве-тер!» Конечно, с головы её должна слететь шляпка, а из рук вырваться зонтик, и юбку чтобы надуло, как парус... Кто же ветер на сцене должен сделать?

   — Машины какие-нибудь, я думаю, — добросовестно ответила Наталья Сергеевна.

   — Ну вот, машины! Бублик это сама сделает без всяких машин: будет летать по сцене, как вихрь, и куда твоя шляпка полетит, куда зонтик от такого вихря!

Бублик действительно не ходила, а летала по лазарету, а так как была она очень добротна, то при этом на всех тумбочках вздрагивали пузырьки с сигнатурками и дребезжали ложечки в стаканах.

О Тюлевой Еля сказала, между прочим, что скорбь её оттого, что она боится, боится, страшно боится...

   — Заразиться сыпняком? — попробовала догадаться Наталья Сергеевна.

   — Нет, что вы! Разве от этого можно впасть в мировую скорбь? Все боятся сыпняка, — как же и не бояться, — и я боюсь тоже, — только она боится не столько этого, сколько... — начала было объяснять Еля и сама себя перебила: — Догадайтесь сами!

   — Ну где же мне догадаться!

   — Ах, боже мой! Ну, просто, боится, как бы в неё все, все, решительно все не влюбились! Влюбятся вдруг все, и что же ей тогда прикажете делать? От этого самого и мировая скорбь!

В знойное засушливое лето быстрее зацветают и отцветают полевые цветы. Пусть они не бывают так крупны и ярки, как в обычное, когда перепадают дожди, но они успевают всё-таки, хотя бы и перед близкой гибелью от излишнего зноя, исполнить своё предназначение.

Сёстры в лазарете не только создавали кое-какой уют, необходимый раненым не менее, чем лекарства, — они перекидывали для каждого из них незримый мост к тому домашнему, наиболее дорогому, что было брошено им на родине. И не для одних раненых незримо строился этот мост, но и для врачей тоже, закинутых войною так далеко от своих близких, в обстановку, лишённую многого, чем была для них ценна жизнь.

Поэтому в лазарете царила тихая, но всё же заметная влюблённость. Её волна поднялась, когда появилась в нём Наталья Сергеевна, — красивая, высокая, строгая на вид, — но весь лазарет озарился ею и принял как бы праздничный вид, когда встретились в нём Наталья Сергеевна и тяжело контуженный прапорщик Ливенцев, — невеста и жених, как это было решено всеми, хотя и не говорилось ими.

Контузия Ливенцева стала поэтому общей заботой лазарета, и возле его койки считали необходимым останавливаться участливо не только врачи и сёстры, но и ходячие раненые, и всем хотелось решить прежде всего задачу, неролом или разрыв связок, или то и другое вместо у жениха новой сестры Веригиной, так счастливо встретившего здесь свою невесту.

Когда же Еля Худолей не раз, то вместе с Натальей Сергеевной, то одна, останавливалась около Ливенцева, внимательно в него вглядываясь, он сказал:

   — Послушайте, мне кажется, я вас где-то видел когда-то раньше, только не помню точно, где именно.

   — Мне тоже кажется, но я тоже не помню, — ответила Еля. — Так много пришлось видеть офицеров, — тысячи.

   — Я, может быть, вспомню всё-таки, тогда вам скажу.

   — Хорошо. А если я раньше вспомню?

   — Это вполне возможно. Тогда вы мне скажете.

К вечеру первого же дня Ливенцев припомнил ясно яркий солнечный день и улицу в Севастополе, на которой он встретил юную, даже слишком юную сестру, и когда теперь эту при нём назвали Елей, вспомнил, что и ту звали точно так же.

Прошло почти два года с тех пор, но он припомнил и то, как пил чай с карамельками на квартире у той Ели, жившей ещё с какою-то долгоносой сестрой, стучавшей по полу высокими, но прочными каблуками на просторе двух комнат почти без мебели, низеньких и затхлых. Он долго силился вспомнить, где и когда видел её ещё раз, и представил наконец хату на Мазурах, возле которой остановились в зимний вечер сани с ним, Ливенцевым, когда его, раненного пулей в грудь навылет, отправляли в тыл.

В этой хате устроен был питательный пункт; из хаты, пробираясь сквозь густую толпу солдат, вышла сестра, маленькая, закутанная, с кружкой горячего чая в руках и спрашивала звонко: «Где здесь лежит офицер раненый? Кому тут чашку чаю просили?..» Ливенцев припомнил и то, что тогда он узнал в ней Елю, она же не узнала его, что было и легко объяснимо: он был слабо освещён жиденьким жёлтым светом, едва сочившимся из одного окна, и тоже весьма старательно закутай, так как стоял тогда лютый холод.

И когда она теперь, в лазарете, подошла к нему снова, — просто остановилась на секунду мимоходом, — он сказал ей, улыбнувшись:

   — Я вас вспомнил: вы — Еля из Севастополя.

   — А-а! — неопределённо протянула она. — Мне кажется, что и я вас тоже чуть-чуточку помню: вы были там во втором временном госпитале, да?

   — Нет, Еля, там в госпитале я не был, но суть дела от этого не меняется.

Он улыбался, несмотря на боль в ноге, которая не утихала и неизвестно чем угрожала ему впоследствии. Осчастливленный в этот день совершенно для него неожиданной милостью судьбы — встречей с Натальей Сергеевной, он думал, что счастливее быть уже нельзя, что это — предел возможного на земле счастья.

И всё-таки он видел, что встреча, тоже нежданная, с совершенно почти забытой им, очень мало ему известной и раньше Елей делает его ещё радостней почему-то.

* * *

Когда Гильчевский послал донесение в штаб корпуса о том, что части его дивизии сбросили австро-германца с предмостного укрепления против деревень Перемель и Гумнище, там это приняли, как должное: иного от 101-й дивизии и не ждали.

Но обстановка на фронте сложилась так, что одного этого было недостаточно: брусиловский приказ о наступлении с утра 21 июня оставался приказом, который необходимо было выполнить, и комкор Федотов приказал и спою очередь Гильчевскому развить успех, то есть форсировать Стырь и отбросить противника от левого берега этой реки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: