До обидного, до оскорбительного мало описаний тыловых госпиталей времен Великой Отечественной войны. То есть они, конечно, есть, но все больше как-то вскользь, мимоходом, без подробностей. Все описания проходили жесткую идеологическую цензуру, и поэтому в них практически невозможно встретить ни проявления малодушия, ни истерик, ни попыток суицида, ни воровства со стороны медперсонала, ни крамольных молитв Небесам и проклятий войне.

Было немало написано о самоотверженном труде медиков, о присланных в госпитали посылках, о выступлении артистов в больничных палатах, о неунывающих раненых, подбадривающих друг друга озорными шутками, о порыве выздоравливающих поскорее вернуться на фронт.

И от этого наша память и наше представление о госпиталях, мягко говоря, необъективны.

Поэтому приходится пользоваться описаниями, относящимися к другим войнам и другим временам, когда люди еще не стеснялись говорить ВСЮ правду.

«Это был не полевой лазарет, куда раненых приносят в разгаре боя, лазарет, где льется свежая кровь, где ампутации подвергаются здоровые красные тела. Это была больница, отдающая гнилью, лихорадкой и смертью, вся пропитавшаяся потом за время медленного выздоровления раненых и бесконечных агоний. Доктор Далишан (…) принимал раненых немцев так же, как и раненых французов; он лечил и человек десять баварцев, подобранных в Базейле. Враги, которые недавно бросались друг на друга, теперь лежал и рядом, в добром согласии, объединенные общим страданием. В какое жилище ужаса и беды превратились эти два большие класса бывшей школы, где бледный свет, проникавший сквозь высокие окна, озарял в каждом пятьдесят коек!

Через десять дней после битвы привезли еще раненых, забытых, найденных в разных местах; четверо оставались без всякой медицинской помощи в пустом доме в Баланс, жили неизвестно как, наверно, благодаря милосердию какого-то соседа; их раны кишели червями; вскоре они умерли от заражения крови, отравленные омерзительными язвами. Гнойные раны, с которыми бессильны были бороться врачи, опустошали ряды коек. Уже в дверях от запаха мертвечины захватывало дыхание. Дренажи сочились зловонным гноем, стекавшим капля за каплей. Нередко приходилось снова вскрывать живое мясо, извлекать осколки костей. У иных проявлялись нарывы, опухоли, они разрастались, лопались и возникали в другом месте. Изможденные, исхудалые, землисто-бледные, несчастные люди претерпевали все муки. Одни, распластанные, бездыханные, по целым дням лежали на спине, закрыв глаза, опустив почерневшие веки, были уже похожи на разлагавшиеся заживо трупы. Другие, измученные бессонницей, метались, обливаясь потом, неистовствовали, словно обезумев от страданий. Но когда, при заражении крови, их начинала трясти злокачественная лихорадка, — наступал конец, яд торжествовал, переносясь от одних к другим, унося всех, и неистовых, и спокойных, в едином потоке гноя.

Была ещё палата — палата обреченных, заболевших дизентерией, тифом, оспой. У многих была черная оспа. Они ворочались, кричали в беспрестанном бреду, вскакивали, вставали во весь рост, словно призраки. Раненные в грудь страшно кашляли и умирали от воспаления легких. Другие кричали от боли и чувствовали облегчение лишь от холодной воды, которой им постоянно освежали раны. Только долгожданный час, час перевязки, приносил некоторое успокоение; постели проветривались, тела, оцепеневшие от неподвижности, распрямлялись. Но это был и грозный час: не проходило дня, чтобы врач, осматривая раны, не обнаруживал синеватые точки на коже какого-нибудь несчастного солдата — признаки начинающейся гангрены. На следующий день происходила операция. Отсекали еще кусок руки или ноги. Иногда гангрена распространялась, и тогда снова оперировали, пока не отрезали всю конечность. Наконец гангрена охватывала всего человека, все тело покрывалось свинцовыми пятнами; приходилось уносить больного, дрожащего, обезумевшего, в палату обреченных, и там он погибал; уже до агонии вся его плоть была мертва и пахла трупом. (…)

В первый же день, когда Генриетта вошла в лазарет, она с ужасом узнала в одном из раненых баварского солдата, человека с рыжими волосами, рыжей бородой, голубыми глазами и широким квадратным носом, того самого, что Базейле унес ее на руках, когда расстреливали Вейса. Баварец тоже узнал ее, но не мог говорить: пуля, попав навылет в затылок, оторвала половину языка. Два дня Генриетта в испуге сторонилась, невольно содрогаясь каждый раз, как проходила мимо его койки, но он следил за ней безнадежным, кротким взглядом, и это ее покорило. Неужели это то самое чудовище, косматое, забрызганное кровью, вращающее глазами от ярости, чудовище, о котором она вечно вспоминала с ужасом? Трудно было поверить, что этот несчастный добродушный человек, который так покорно переносит жестокие страдания, действительно тот самый человек. Его ранение — редкий случай — вызывало сострадание во всех раненых. Никто даже не был уверен, что его фамилия Гутман; так его называли только потому, что единственными звуками, которые ему удавалось произнести, было какое-то ворчание из двух слогов, приблизительно составлявших эту фамилию. Да еще предполагали, что он женат и у него есть дети. По-видимому, он знал несколько французских слов. Иногда он отвечал резким кивком головы. «Женат?» — «Да, да!» — «Дети?» — «Да, да!» Однажды, увидя муку, он растрогался, и в лазарете решили, что он, может быть, мельник. Больше ничего о нем не знали. Где его мельница? В какой далекой баварской деревне плачут теперь его жена и дети? Неужели он так и умрет, неизвестный, безыменный, а его семья будет где-то томиться в вечном ожидании?

— Сегодня Гутман послал мне воздушный поцелуй… — сказала однажды Жану Генриетта. — Каждый раз, как я даю ему пить или оказываю малейшую услугу, он прикладывает к губам пальцы в знак глубокой благодарности… Не улыбайтесь: ведь страшно быть словно заживо погребенным! (…)

Лютый холод убивал раненых, опустошал ряды коек. Несчастный немой хрипел два дня. В последние часы Генриетта осталась у его изголовья, уступая умоляющим взглядам немого. Он говорил с ней глазами, на которых выступали слезы; может быть, он хотел сказать ей спою настоящую фамилию, название далекой деревни, где его ждали жена и лети. Так он и скончался неизвестным, посылая ей цепенеющими пальцами воздушный поцелуй, словно желая еще раз поблагодарить за все заботы…»

Нет, в такую войну мальчишки не играют.

И не учитывают эту ее мрачную и совсем не романтическую сторону.

Может, все эти кошмары были возможны лишь раньше, а современные армейские госпитали даже в зоне боевых действий мало чем отличаются от обычных больниц?

Военный хирург Виктор Кузнецов, служивший под Кандагаром в ДРА, свидетельствует, что медроты и медсанбаты ограниченного контингента советских войск назывались «кровавыми». Приведу несколько цитат из его писем жене, опубликованных в журнале «Огонек» № 28 за 1989 год.

В них видны и раны солдат, и труд медиков, и все то многообразие задач, стоявших перед военным медикам, и те условия, в которых их приходилось решать.

«29.6.84.

…Вчера хотели измерить температуру у солдат, но все термометры показывали 42 градуса по Цельсию и выше. Это понятно, ведь температура воздуха выше 60 градусов. Вчера сделал себе вечером тройную дозу гамма-глобулина для профилактики гепатита, так как все врачи здесь уже переболели, а мне что-то не хочется…

4.7.84.

…Сегодня ездил в госпиталь, знакомился с больными, — вчера к ним поступил солдат, наступил на мину, ему оторвало стопу и руку, вид очень непривлекательный, и это в 19 лет…

18.7.84.

…После обеда было много работы — поступило 6 раненых, 5 убито. Мы, врачи, видим самую неприглядную сторону войны… знаешь, я почему-то боялся, что здесь стану жестоким, циничным, но нет, слава богу и твоей любви…

21.7.84.

…Сегодня было две операции. Почему-то очень ярко ощутил, как мы все стали спокойно относиться ко всему. Поступил раненый с ожогом, спрашиваю его, где это так, — а он спокойно так отвечает: «Да в бронике горел». Как будто об утюг обжегся. Или разговор в столовой: «Жаль парня». — «Сам виноват, погиб по дурости». А может, это такая защитная реакция человека?!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: